По такому же праву я мог, да и пытался, обратиться еще к одному человеку — к Альберто Моравиа. С прославленным писателем мы встречались дважды, притом совсем незадолго до Венецианского фестиваля. Он и выступал у нас в «ЛГ» в августе 1983 года дважды, в том числе с прелестной сказкой-притчей «Когда мысли замерзали в воздухе». Героем сказки был морж, живший на полюсе, где было так холодно, что замерзали даже мысли и облачком витали над головой, если она имела неосторожность о чем-то подумать. И все привыкли к тому, что если уж думать, так только что-нибудь хорошее, иначе злые мысли сами себя разоблачат.
Если б только передвинуть сказочную выдумку в наши дни да воплотить в действительности! Насколько же проще стало бы жить в мире, истерзанном подозрительностью и ложью! А что до меня лично, то и я увидел бы замерзшие, висящие в воздухе грязной тряпкой мысли своих негаданных преследователей, и они, если не ослепли, убедились бы во вздорности своих подозрений.
Но, увы, сказка сказкой, а реальность реальностью. Для моржа, кстати, дело кончилось тоже не лучшим образом. Сплавал в иные страны, убедился в том, как несладко живется, когда не видно, кто обманщик, а кто злодей. Вернулся к себе на полюс, глядь, а климат-то изменился и там, мысли больше не прочтешь. И загрустил морж, тоскуя по временам, когда жить в условиях первобытной честности было много-много проще.
Однако не ради моржа, сколь угодно симпатичного, хотел я потревожить Моравиа в Риме. Как все, почти без исключения, выдающиеся люди планеты, он не пожелал оставаться безучастным свидетелем того, как мир сползает к ядерной катастрофе. Он посетил Хиросиму и, решительно потеснив на своем рабочем столе моржей и прочих милых зверюшек, написал «письмо другу», публицистический документ большой силы под заголовком «Атомная бомба и мы». Вот о чем хотелось побеседовать с прозаиком и мыслителем — о проблемах не литературных, а общечеловеческих, хотя не исключаю, что и о тех и о других, ведь они переплетены так тесно. Думаю, что Моравиа не уклонился бы от разговора, только личный его телефон, который он собственной рукой вписал мне в блокнот в Москве, не отвечал…
Итак, мы двинулись с Джузеппе Фьюмарой в Ватикан, к собору Святого Петра, и не подозревая, что тащим за собой длиннющий «хвост», пришитый нам заботами двух разведок-контрразведок. В упомянутой уже телепередаче Би-би-си это утверждается с абсолютной уверенностью — и с особым акцентом как раз на нашу совместную ватиканскую прогулку.
А была, подчеркиваю, среда. И, как всегда по средам, папа римский давал традиционную публичную аудиенцию. Огромное пространство, замкнутое справа и слева крыльями собора, было заполнено разноязыкой толпой богомольцев и туристов, казалось, собор притянул их к себе, обнял крыльями, как руками. Но до того, как попасть в эти объятия, надо было преодолеть перегородившие площадь барьеры и пройти досмотр. Карабинеры выворачивали сумки, оглаживали магнитными искателями спины и бока входящим — страховали его святейшество от злоумышленников. Помост, где он находился, охраняли картинные швейцарские гвардейцы. Земная юдоль святого отца выглядела торжественно, но как-то не очень прочно.
Мы видели первосвященника метров с пятидесяти, ближе было не подобраться. Но голос его, усиленный мощными репродукторами, разносился над площадью так отчетливо, что слышалось даже, как он переводит дыхание. Сама по себе его проповедь была краткой, минут на десять, но он повторил ее последовательно на пяти языках. И она стоила повторения.
Он говорил о мире. О бренности всего сущего, еще более очевидной в век компьютеров и ракет, когда человек дерзнул могуществом своим поспорить с господом. И о том, что не на господа, а прежде всего на себя следует уповать, если хочешь, чтобы мир не сгинул в геенне ядерной смерти: отец небесный даровал нам прекрасный общий дом, но теперь, уязвленный гордыней нашей, ниспослал нам страшное испытание, подведя вплотную к апокалипсису. Выдержим ли мы испытание, зависит только от нас, и, если нет, творцу останется лишь скорбеть…
Это, разумеется, не цитата. Не записывал я Иоанна Павла II на магнитофон, да и возможно, что запись возбранялась. Это смысл, к тому же в вольном пересказе: повторить стилизованно высокую, отшлифованную веками католическую терминологию, да еще с переводом, да еще столько лет спустя, не возьмусь. Но смысл передаю с ручательством за точность.
И занятное дело, стилизация не снижала воздействия проповеди на разношерстную аудиторию, а, пожалуй, наоборот. Неподалеку от нас стояла группа молодежи неопределенного пола и национальности, какую лет десять назад отнесли бы к категории хиппи. Нечесаные, но в серьгах, утонувшие в каких-то немыслимых хламидах, демонстративно безразличные ко всему на свете, кроме самих себя. И эти-то дети сумерек, самозваные изгои, не признающие ни бога, ни дьявола, вдруг перестали жевать и смотреть себе под ноги. Потому-то и национальности было не определить, что они молчали. Они слушали.