Аудиенция была окончена.
ВАШИНГТОН. ЛИЦОМ К ЛИЦУ С ЦРУ
2 июня, в Вашингтоне, мне исполнилось пятьдесят два года. Разные бывали у меня дни рождения, случалось, я не отмечал их вовсе. Как-то с детства, от мамы, повелось, что в году есть один большой семейный праздник — новогодье, а дни рождения, кроме самых круглых юбилеев, серьезного внимания не стоят. Прожит еще год, хорошо, если хорошо прожит, а думать надо не о прошлом, а о будущем. Так учила мама, так я и старался поступать и в двадцать лет, и в сорок.
Но был один день рождения, которого не позабуду. Стоящий особняком от остальных, отмеченный не празднеством — разговором. 2 июня 1953 года. Ленинград, предпоследний курс университета. Какой-то у меня был в тот день не то экзамен, не то зачет, не то стенгазету выпускали. Короче, что-то привело меня под своды «альма матер» и что-то свело со студентом из параллельной группы, с которым мы никогда особенно не дружили, общих похождений не возникало, схлестнуться в споре не выпадало случая — однокурсник и только. До этого самого дня.
Не вижу необходимости скрывать его имя — Виктор Головинский. Он ушел из жизни трагически рано, первым из всех нас. Посмертно усилиями друзей в Барнауле издали книжку его рассказов. Сделать больше он просто не успел. А был, вероятно, самым одаренным на курсе. И уж точно — гораздо раньше других осознал свое право и потребность думать не по шаблону и высказываться без оглядки на авторитеты, самые тогда непререкаемые. Чуть раньше, на три месяца раньше — это могло бы дорого обойтись как ему, так и мне.
Как нас вообще угораздило выйти на тему, столь отчетливо «огнеопасную»? Честное слово, ума не приложу. Будто, предвидя скорую свою гибель, он заглянул сквозь толщу времени на три с лишним десятилетия вперед. Мы же только что сверх программы осваивали «Марксизм и вопросы языкознания», а следом «Экономические проблемы социализма в СССР», зубрили по абзацам, и маститый вчера профессор, но помянутый нелестно, покаянно обращался к студенту, положившему перед ним зачетку: «Коллега, расскажите, пожалуйста, о моих ошибках…»
Не знаю как профессору, а нам всерьез представлялось, что вождь открыл нам истину в последней инстанции, истину навсегда. Остро помню мартовские, с робкой капелью, дни, когда на лицах независимо от возраста стояли слезы, а будущее казалось беспросветно пасмурным и туманным: как же мы без Отца? Не удивлялись, а завидовали тем, кто правдами и неправдами пробирался в столицу, поближе к телу, а одна активисточка ухитрилась якобы просочиться в Колонный зал и вернулась помятая, но просветленная. Ее окружали, расспрашивали, на неделю она стала факультетской знаменитостью, и деканат, формально такие поездки запретивший, тем не менее назвать ее прогульщицей не рискнул.
И вдруг, да на день рождения… О Сталине заговорил, вероятно, не он, а я. В самом почтительном тоне, в связи с каким-нибудь свежим умопомрачительным замыслом: мы все как раз начинали печататься, эпохальные прожекты полыхали в нас по дюжине на день, а без мудрой цитаты эпохальность вроде бы ускользала. Отповедь однокурсника меня ошарашила.
— А знаешь, — сказал он раздумчиво, — настанет день, когда тебе самому будет смешно, что шагу не смел ступить, не оглядываясь на гения. Смешно, если не стыдно…
А я? Что ответил я? Боюсь, что удовлетворительного ответа я не нашел, да что там, просто испугался ответить. Репрессированных у нас в семье не было, коса дважды просвистела рядом, да мимо. Но память о тридцатых и более близкая — память о «деле врачей», едва не задевшем дядю Алю, — сидела в подсознании крепче цитат и как-то уживалась с преклонением и благоговением перед Учителем. Собственно, благоговение и страх были неразъединимы, как две стороны медали с Его чеканным профилем.
Но почему, почему память о 53-м воскресла так резко и настойчиво именно здесь, в Вашингтоне? Какой намек она подавала, к чему звала?
В семье никто не вел «политических» разговоров, подозреваю, что взрослые опасались вести их даже между собой. Но вирус страха, невидимый, витал в воздухе, проникал в поры, отравлял и калечил раньше, чем человек понимал, что отравлен и искалечен. Война, блокада расставили на время все по своим местам — а потом? А потом, с 46-го и далее, в решающие для сознания годы, нас вновь учили — исподволь, но упорно и доходчиво — страху, слепому подчинению, «будь винтиком и не рассуждай».