— Я не знаю, почему вы представляете собой такую ценность, — продолжал он. — Не знаю, при чем тут дядя Сэм. Но могу догадаться, что дело нешуточное. И могу дать совет: торгуйтесь. Не тратьте себя на бесполезные выходки, а торгуйтесь. Если складывается — редко, но бывает, — что благополучие фирмы зависит от одного человека, этот человек может выторговать себе все что угодно. Какая у вас машина? «Тойота»? Просите спортивный «мерседес» — дадут. Просите виллу, личный самолет, отдых на Таити. Сейчас просите, не откладывая, — как только надобность в вас минует, а это неизбежно, вы не выпросите у них и сантима…
— Не люблю просить, — сказал я, просто чтобы что-нибудь сказать.
Он взглянул на меня с ироническим интересом.
— И я не люблю, и никто не любит. Но все просят, хотя мало кто получает. А вы можете получить. И пожить в свое удовольствие…
— А дальше? Вы знаете, что дальше?
— Нет, не знаю. И знать не хочу, — отстранился он. — И не вздумайте посвящать меня в то, что меня не касается. Вы хотели посидеть в «Клозери де лила» — мы пришли…
«Посидеть», как выяснилось, было негде. Кое-как, и то не вдруг, удалось присесть. Не за угловой, это полностью исключалось, а за столик через один от углового, втиснувшись между каким-то волосатиком и упомянутой выше дамой в шортах и перстнях. Англо-француз, не дожидаясь официанта, протолкался к стойке, принес по методу самообслуживания две кружки пива, якобы того самого, какое предпочитал Хемингуэй. Пиво показалось водянистым, свет в кафе — слишком резким, и вообще весь этот содом был так далек от того, что описывалось и ожидалось…
Лиловые сумерки за окнами, по контрасту с яркими лампами в кафе, сгустились до черноты. Лиловые сумерки в душе тоже. Я просчитался. Я опять не видел выхода, никакого выхода. Тупик.
В Лондоне такой же трагический вечер мог бы привести, чуть не привел, к самоубийству. К малодушно непоправимому решению, тусклому и бесцельному. По счастью, Париж — не Лондон.
Не засиделись мы в «Клозери». На прощание я все-таки подобрался к угловому столику и коснулся его вскользь рукой. И через час, к собственному своему удивлению, обнаружил, что только это движение и было осмысленным, а чувство безысходности приходит и уходит. А этот Роберт — шестерка, шут гороховый. А раздражение от пустопорожнего туристского ажиотажа — и вовсе вздор, ерунда, помарка на празднике.
Праздник — неожиданное в моем положении слово. Оно всплыло из подсознания в тот же вечер, лишь чуть-чуть припоздало. Праздником назвал Хемингуэй неунывающий город Париж. И как же это я забыл? Как позволил себе забыть?
Лиловость парижского предвечерья никуда не делась, она притаилась в улочках и двориках Латинского квартала, в листве каштанов, под коньками крыш. Она осталась оттенком, настроением — импрессионизм мог и должен был родиться только в Париже, — и это настроение не было траурным, грустинка в нем ощущалась, но и отзвук далекой музыки, легкий смех, а еще обещание, что такой же вечер будет завтра, и послезавтра, и через год. Прав был Генрих Наваррский: Париж стоит мессы. Хемингуэй тоже был прав. И тем более прав был Маяковский:
Поскольку «кинофестивалю» скоро конец, пора объясниться. Думаю, вы давно обратили внимание на высокое насыщение едва ли не каждой главы литературными параллелями, сопоставлениями и прямыми цитатами. Кому-то это понравилось — надеюсь, не все цитаты затасканы, — а кого-то, возможно, и покоробило. Пожалуй, я и сам предпочел бы заимствовать поменьше, цитировать пореже, да не могу: параллели эти не надуманы после, они принимали в «фестивале» невидимое, но важное участие. Без них я не продержался бы. В магнитофонном дневнике, о котором я рассказывал в предыдущей главе, их не меньше, а больше.
Так и должно было быть, если я хотел выиграть и вернуться. Пока я тщился «воевать» заемными приемами, подсмотренными в посредственных кинолентах, у меня ничего не выходило и выйти не могло. Но когда я вернул себе память и стал опираться на нее эмоционально и нравственно, когда противопоставил «профессионализму» «опекунов» знания и опыт своей профессии, когда в состязание вступили два профессионализма, тогда и только тогда у меня появились шансы на успех.
Где-то прежде я сетовал — кажется, и не раз, — что не у кого было спросить совета, санкции, заготовленных на столь необычный случай. Глупости, как это не у кого? У всей мудрости человечества, накопленной в литературе. Вот я спросил у Эрнеста Хемингуэя, притронувшись к краю его любимого столика: что скажешь, хороший писатель? И он ответил устами Джейкоба Барнса, героя «Фиесты»: