Возвращаюсь в отель на метро. Метро в Вашингтоне хорошее, светлое и чистое, не чета нью-йоркской подземке. Сплошная автоматика — даже банкноты размениваются, если сунуть их в прорезь определенным образом. Служащих почти не видно, зато тех же «копов» пруд пруди. Внезапный не то чтобы затор, а завихрение у подножия эскалатора: девица в шортиках, распатланная, возраст угадать не берусь, оседает по стенке, пока не валится на пол. Ноги поперек прохода — мешает. Подскакивает «коп», осведомляется: «Ты как, о’кэй или не очень?» Девица молчит. «Нанюхалась», — ставит диагноз «коп», тащит ее волоком в нишу и тянется к переговорному устройству. Инцидент исчерпан — да и был ли инцидент? Никто не останавливается и не оборачивается…
Не сумел я принять Америку ни душой, ни хотя бы разумом. Наверное, слишком уже устал от насилия над собой. Ведь в тот день я намеренно выбрал маршрут, казалось бы, беспроигрышный, отшлифованный туристами со всего света. Специально ставил себе задачу найти объект для добросовестной похвалы, оттого и по музеям отправился. И потерпел фиаско: куда бы я ни шагнул, на что бы ни взглянул, обязательно впутывались детали и все портили.
Зрение избирательно, в радости оно предпочитает солнечные тона, в печали — сумрачные. Как я ни старался сохранить объективность, высмотреть что-нибудь сугубо привлекательное, чтобы без всяких «но», — простая эта задача мне никак не давалась. Реакция отторжения становилась с каждым днем все более бурной. Я давил ее, не давал ей внешнего выхода, а она прорывалась наружу исподволь, в отборе этих самых деталей, в неосторожных, а то и неостроумных колкостях по мелочам.
Одна из резких особенностей американской жизни состоит, по-моему, в том, что плюсы ее и минусы живут слитно, не желают разлучаться, бегают наперегонки, играют друг с другом в чехарду. Америка с великой Щедростью поставляет материал в подкрепление любых точек зрения, противоположных и взаимоисключающих, от святочной идиллии до саркастического гротеска.
Нет нужды принадлежать к «другому лагерю», чтобы оценить иные черточки заокеанской жизни, мягко говоря, неодобрительно. Не кто иной, как Джеймс Уэстолл, мой английский «опекун», под настроение однажды брякнул, что для культурного человека Америка — выжженная пустыня. Он ведь, если помните, обожал Шуберта, а там классику по телевидению не транслируют, цена билета в концертный зал — десятки долларов, вот и готово, база для негативного обобщения найдена.
А как вам понравится такое высказывание: «Америка — единственная нация в истории, чудесным образом шагнувшая от варварства к вырождению, минуя обычную промежуточную стадию цивилизации»? Думаете, желчью захлебнулся изгой, голодный философ, «подрывной элемент» из обездоленных? Ничего подобного, я процитировал Жоржа Клемансо, французского премьера, милитариста, союзника президента Вильсона по Антанте и интервенции. Наверное, ему в Америке воду для бритья недогрели или спаржу не так приготовили.
Все это я к тому, что мои «пестрые картинки» — далеко, далеко не крайность. Ни с Уэстоллом, ни с Клемансо я никоим образом не согласен: ни о пустыне, ни о национальном вырождении не может быть и речи. Но и хвалить Америку только за то, что она существует и бурлит, только потому, что американцы жаждут похвалы, как дети, — извините, не получается. Что видел, то видел.
Хлопот соглядатаям я в тот вашингтонский день не доставил, впечатления мои в их отчеты попасть не могли. Мимолетная, задним числом, мыслишка: а может, соглядатаев и не было? Увы, мыслишка вздорная. Какой-нибудь американский вариант «коробочки» был задействован вне сомнения. Скорее всего, даже более прямолинейный, чем в Англии. Я просто не позволял себе озираться, делал вид, что слежкой не интересуюсь, не подозреваю о ней, гуляю себе, захожу в музеи, добровольно устаю.
Я и вправду устал изрядно. Не столько от прогулки и «пестрых картинок», сколько от мыслей. В общем-то, невеселых.
Помните, как Уэстолл устроил мне визит к «полюсу недоступности» — к арке, перекрывающей вход и въезд на Кенсингтон-Палас-гарденс? За океаном затею повторили почти напрямую: едва я прилетел из Нью-Йорка, меня неторопливо обвезли вокруг квартала, где расположено советское посольство, затем подвезли к резиденции посла и все поглядывали искоса: что я предприму? Решение пришло сразу, тяжкое, но единственное: я не предпринял ничего. Провокация была еще более откровенной, чем в Лондоне, и наверняка подстрахованной. А я слишком далеко продвинулся в собственных своих планах, чтобы подвергать их ребяческому риску.
Далеко продвинулся? Полноте! Не гипнотизирую ли я себя, не выдаю ли желаемое за действительное? Географически — я не продвинулся, а отодвинулся: до Москвы отсюда не две с половиной, а все семь тысяч километров, не три, а восемь часовых поясов. Другое полушарие, другой политический полюс Земли. Прямого воздушного сообщения с Родиной и то нет, отменено на неопределенный срок (напоминаю — был июнь 1984 года). Да и что мне дало бы прямое сообщение, уж не воображаю ли я, что здесь меня на борт советского лайнера пустили бы беспрепятственно…
Да, в кармане у меня паспорт на собственное имя. Ну не совсем паспорт, называется «дорожный документ», не зеленый, а голубой с черными полосками, ничьего гражданства не обещает, но право на пересечение границ Дает. В пределах Западной Европы вроде бы даже без виз. Но во-первых, надо еще проверить, как оно выглядит на деле. А во-вторых, еще раньше надо вернуться в Европу…
И в-третьих, самое главное: не слишком ли дорого я за этот документ заплатил? Плата пока не внесена, но кто ж сомневается, что и «Ридерс дайджест», и тем паче сэр магнат потребуют свое с процентами. Потребуют и получат. Или не получат? В том-то и гвоздь вопроса: если я успею их всех перехитрить и удрать — одно дело. Если же нет…
А если нет, тогда никто больше не скажет обо мне на Родине доброго слова. Никто никогда не узнает, какие мной руководили намерения, о чем и как я размышлял в свой день рождения на дорожках вашингтонского Молла и под сводами Капитолия. Для самых дорогих мне людей: для мамы, жены, дочери, брата, не говоря уж о товарищах по редакции, — я, невернувшийся, навсегда останусь изменником. Что я исчез при обстоятельствах непонятных и загадочных, забудется. Позор, такое уж у него свойство, останется. Долгие годы моих родных будет преследовать шепоток за спиной. И ужаснее всего, что я ничем, ничем не могу им помочь, пока не вернусь. Если не выдержу, сорвусь, сойду с ума, выпрыгну с какого-нибудь 107-го — им только хуже. Потому что смерть погасит надежду, которая, судя по редким письмам, все-таки теплится. Погибшую мою репутацию она не восстановит, ибо ничего не объяснит. И даже шепоток у них за спиной не умерит…
А если бы — мысль нелепая, но все же — если бы семьи не было, если бы я был один как перст? Изменилось бы что-нибудь? Вряд ли. Потому что человек по природе своей не может остаться совсем один. Потому что есть, что бы ни случилось, еще и долг перед Родиной. Простые слова, затертые назойливым, небрежным повтором до того, что скользят не задерживаясь мимо слуха, а ведь нет их важнее. Не для слуха — для совести.
Так в чем же он, мой долг? Ведь решил, давно решил — необходимо выжить, вернуться и рассказать. Хорошо бы в печати, но на худой конец можно и устно, были бы собеседники компетентными. Рассказать не только о том, что коснулось меня лично, но обо всей системе психотропного и психологического насилия, направленной против советских людей, явно террористической и вместе с тем, к сожалению, научной. Не надо быть ни государственным деятелем, ни полководцем, ни академиком, чтобы сообразить, что идет разработка новейших видов химического оружия, что замышляется, а частично уже и осуществляется агрессия совершенно нового типа — агрессия против разума. И этот мой рассказ подкрепляется и дополняется другим, не менее важным и даже более срочным, — о том, что Центральное разведывательное управление и его европейские партнеры не оставили затею дотащить пресловутый «болгарский след» до суда и лихорадочно ищут потенциальных «свидетелей»…