— Пойду счас, собаку на него спущу...
— Они его не кусают. Я пробовала.
— Когда он спит-то!
— Черт его в душу знает, лунатик какой-то. Какой-то ненормальный парень: то куклы мастерит, то по ночам шляется...
— К Нинке, што ль, ходит?
— Но. Она тоже! Выходила бы уж скорей за него, может, угомонился бы парень, за ум взялся...
Дом Матвея Рязанцева, здешнего председателя колхоза, стоял как раз на том месте, где Колька выходил извне переулка и заворачивал в улицу. Получалось, что гармонь еще в переулке начинала звенеть, потом огибала дом и еще долго ее было слышно.
Как только она начинала орать в переулке, Матвей садился в кровати, опускал ноги на прохладный пол и говорил:
— Все: завтра исключу, дурака, из колхоза. Придерусь к чему-нибудь и исключу.
— Лежи уж — исключишь,— сонно говорила жена Матвея.
— Исключу!
Днем Матвей встретил Кольку.
— Ты долго будешь по ночам шляться? Люди после трудового дня отдыхают, а ты будишь, звонарь.
.— Имею право,— нахально ответил Колька и улыбнулся от уха до уха.— За это никакой статьи нет.
— Я для тебя найду статью. Если надо, сам напишу.
— Статьи в Москве пишут.
— Ты почему такой есть-то, Колька? Почему на одном месте не работаешь? Куда я тебя посылал?..
— Потому что я талантливый,— кратко и серьезно пояснил Колька.
— Оболдуй ты, а не талантливый. Выучился бы на счетовода, уважаемым человеком был бы...
— Это одна смехота, а не специальность. «Дебет-кредит». «Приход-расход»... Тьфу!
— Ну, раз ты такой умный, иди в кузню молотобойцем. А с куклами перестань возиться — смеются ведь люди.
На эту тему — о куклах — Колька ни с кем не разговаривал. Презрительно молчал.
— Иди, махай кувалдой, раз в конторе не хошь сидеть.
Дома мать запричитала:
— Господи, да за што же мне доля такая выпала!.. Посылали ведь, дурака, учиться — так нет же, нет!.. Иди вот теперь, выворачивай руки-то там.
— Погляжу.
— Хоть там-то подержись, а то ведь от людей уж совестно.
— Люди не понимают в искусстве...
— Тьфу!.. Журавь.
Помахав пару дней тяжелой кувалдой, Колька аккуратно положил ее на верстак и заявил кузнецу:
— Все.
— Что?
— Пошел.
— Почему?
— Души нету в работе.
— Трепло,— просто сказал кузнец.— Выйди отсюда.
Колька с изумлением посмотрел на старика кузнеца.
— Почему ты сразу переходишь на личности?
— Балаболка, если не трепло. Что ты понимаешь в железе? «Души нету»... Даже злость берет.
— А что тут понимать-то? Этих подков я тебе без всякого понимания накую сколько хочешь.
— Может, попробуешь?
Колька накалил кусок железа, довольно ловко выковал подкову, остудил в воде и подал старику.
— Прошу, мадмоазель.
Кузнец легко, как свинцовую, смял ее в руках и выбросил из кузницы.
— Иди корову подкуй такой подковой. «Мадмоазель»...
Колька взял подкову, сделанную стариком, попробовал тоже погнуть ее — не тут-то было.
— Что?
— Ничего. Остаюсь. Научусь, тогда уйду.
— Ты, Колька, парень — ничего, но болтун,— сказал ему кузнец.— Чего ты, например, всем говоришь, что ты талантливый?
— Это верно: я очень талантливый.
— А где твоя работа сделанная?
— Я ее никому, конечно, не показываю.
— Почему?
— Они не понимают. Один Захарыч только понимает.
— Принеси мне. Я гляну.
А ночью опять звенела гармонь...
И Матвей опять сидел в кровати, думал. Гармонь уже уходила далеко в улицу, и уж не слышно ее было, а он все сидел.
Нашаривал рукой брюки на стуле, доставал из кармана брюк папиросы, закуривал.
— Хватит смолить-то!
— Спи. Я маленько подумаю.
— Чего эт середь ночи? Дня, что ли, не хватит?
— Гармошка Колькина... дьявол ее побери — хворь какую-то в душе подымает. Думы всякие в башку лезут...
И вот другая ночь — черная. Костер треплется под теплым ветром... У костра трое: маленький Матвей (лет двенадцать), брат его младший, Кузьма, и отец их, Ефим Рязанцев.
Днем, в самую жару, маленький Кузьма потный напился воды из ключа, а ночью у него «завалило» горло.
Отец велел поймать коня и во весь дух гнать в деревню (они были на покосе, километрах в десяти от деревни).
— Я его тут пока побаюкаю... Привезешь молока, скипятим, надо отпаивать парня, а то как бы не решился он у нас. Как мы с тобой не доглядели!.. Воды, дурачок, из ключа напился... Ах ты, горе-горюшко! Кузя, Кузенька, сынок, продохни... Возьми да силком, силком продохни как следоват.
Матвей слухом угадал, где пасутся кони, взнуздал Игреньку и, нахлестывая его по бокам волосяной путой, погнал в деревню. И вот — теперь уж Матвею скоро шестьдесят, а тогда лет двенадцать-тринадцать было — все помнится та ночь. Слились воедино конь и человек и летели в черную ночь. И ночь летела навстречу им, густо била в лицо тяжким запахом трав, отсыревших под росой. Какой-то дикий восторг обуял парнишку; кровь ударила в голову и гудела. Это было как полет — как будто оторвался он от земли и полетел. И ничего вокруг не видно: ни земли, ни неба, даже головы конской — только шум в ушах, только ночной огромный мир стронулся и понесся навстречу. О том, что там братишке плохо, совсем не думал тогда. И ни о чем не думал. Ликовала душа, каждая жилка играла в теле... Какой-то такой желанный, редкий миг непосильной радости.
...Потом было горе. Потом он привез молоко, а отец, прижав младшенького к груди, бегал вокруг костра и баюкал его:
— Ну, сынок... ты что же это? Обожди маленько. Обожди маленько. Счас молочка скипятим, счас продохнешь, сынок, миленький... Вон Мотька молочка привез!..
А маленький Кузьма задыхался, уже посинел.
Когда вслед за Матвеем приехала мать, Кузьма был мертв. Отец сидел, обхватив руками голову, и покачивался, и глухо и протяжно стонал. Матвей с удивлением и с каким-то странным любопытством смотрел на брата. Вчера еще возились с ним в сене, а теперь лежал незнакомый, иссиня-белый, чужой мальчик...
— Проклятая гармошка!..— бормотал старый Матвей.— Ничего другого — а вот надо про ту ночь назвенеть в душу...
— А?
— Да вот — была целая жизнь: гражданская была, женитьба с тобой, коллективизация, другая война... а ничего не пробудила проклятая гармонь, а пробудила одну ночь, когда у нас Кузьма на покосе помер. И теперь вся Душа как чирей ноет. А мало ли каких ночей было-перебыло — всяких...
— Ну, Матвей, ты что-то уж совсем...
— Вот и «совсем»! Говорю тебе — хворь.
На другой день Колька принес в кузницу какую-то штукенцию с кулак величиной, завернутую в тряпку...
— Вот.
Кузнец развернул тряпку... и положил на огромную ладонь человечка, вырезанного из дерева. Человечек сидел на бревне, опершись руками на колени... Голову опустил на руки; лица не видно. На спине человека, под ситцевой рубахой — синей, с белыми горошинами,— торчат острые лопатки. Худой, руки черные, волосы лохматые, с подпалинами... Рубаха тоже прожжена в нескольких местах. Шея тонкая и жилистая.
Кузнец долго разглядывал его.
— Смолокур,— сказал он.
— Ага.— Колька глотнул пересохшим горлом.
— Таких нету теперь.
— Я знаю...
— А я помню таких. Это что он?.. Думает, что ли?
— Песню поет. И думает.
— Помню таких,— еще раз сказал кузнец.— А ты-то откуда их знаешь?
— Рассказывали.
Кузнец вернул Кольке смолокура.
— Похожий.
— Это — что!— воскликнул Колька, заворачивая смолокура в тряпку.— У меня разве такие есть!
— Все смолокуры?
— Почему... Есть солдат, артистка одна есть, тройка... еще солдат, раненный. А сейчас я Стеньку Разина вырезаю.
— А у кого ты учился?
— А сам... ни у кого.
— А откуда ты про людей знаешь? Про артистку, например.
— Я все про людей знаю.— Колька гордо посмотрел сверху на старика.— Они все ужасно простые.