Вот они - последние слова, сказанные Никитою в ее адрес за весь вечер, последние перед теми, совсем уж невыносимо обидными, брошенными ей в лицо вместе с червонцем у ночного сретенского парадного, последние, если не считать коротенькой реплички: совсем как у нас дома! которую произнес Никита скорее даже в пространство, чем для нее, когда поддатые гости под аккомпанемент обернибесовского баяна нестройно, но полные чувств, тянули одну за другою "Катюшу", "Землянку", "Летят перелетные птицы" и, как всегда на закуску - шутливый коллаж, составленный отцом из "Трех танкистов" и "Москвы-Пекина": русский с китайцем братья навек - и пошел, атакою взметен, по родной земле дальневосточной! - тянули и гасили окурки в тарелках, в жиже объедков, - и тогда еще не хватило у Мэри соображения понять, вспомнив обрывочные сведения, которыми она об этом предмете располагала, что совсем как у нас дома означает для Никиты не нечто приятно-ностальгическое, но совершенно наоборот.
Мэри, даром что выпивку отец выставил более чем соблазнительную, капли в рот не взяла за вечер: чтоб можно было ни ментов, ни отцовского ворчания не опасаясь, сесть за руль и поехать с Никитою к нему на Сретенку, однако, когда они подкатили к парадному, Никита всем видом, всем поведением выказал, что никого к себе приглашать не намерен, в щечку даже не чмокнул, и, едва не до слез обиженная унизительной ситуацией, Мэри спросила в ожидании хоть объяснений каких-нибудь пустых, выяснения отношений: это все? Ах да, извини! - он был сама любезность и доброжелательность. Сколько от твоей дачи досюда? Километров, я думаю, сорок. Тк - довольно? и протянул червонец. Тут уж безо всяких едва - тут слезы брызнули, полились из зеленых мэриных глаз, но Никита - ноль внимания скрылся в подъезде, и Мэри вдруг очень стало жалко себя, и она, положив голову на руль, машинально сжимая в потном кулачке вложенную туда Никитою десяточку, прорыдала добрый, наверное, час, а потом врубила первую и слабыми подрагивающими руками медленно повела автомобиль по косо освещенной ранним летним солнцем, покуда пустынной Москве.
Мэри не пошла на службу и весь день отсыпала свои слезы, а к вечеру проснулась и уже спать больше не смогла, и стала думать, и мысли ее, помимо воли хозяйки, желающей стать, наконец, гордой и непреклонной рыжей красавицею и раз-навсегда освободиться от неблагодарного оборванца, мысли ее текли сами собой в направлении, безусловно Никиту оправдывающем. Мэри попыталась взглянуть со стороны, его, никитиными, глазами на весь этот день рождения, на собственного отца, на его приятелей, и давние, привычные, с теплого детства родные вещи увиделись в новом, смешном, раздражающем свете.
Мэри любила отца: большого, веселого, шумного, всегда, правда, чуть пьяненького, - но очень доброго человека, воспитавшего ее самостоятельно, потому что мать, когда Мэри не исполнилось и пяти, сбежала с отцовым адъютантом, - любила, и любила такого, каков отец есть, то есть и с пьянкой, и с солдатским юмором, и с музычкою, и с главным бзиком: махровым - как шутил он сам - американофильством, которому обязана была клоунским своим именем, - любила и охотно потакала всем отцовым слабостям. Но что мог подумать, почувствовать человек посторонний, неподготовленный, в данном случае - Никита, когда, например, вручал ею же, Мэри, заготовленный подарок: американскую маечку, - выбежавшему вприпрыжку навстречу дочкиной машине генералу, седому толстяку в джинсовом костюмчике Wrangler, на который нашиты и погоны, и лампасы, и золотые дубовые листья, и прочие атрибуты генеральского достоинства? Что мог подумать посторонний человек, увидев, как летят на траву дачной лужайки и звенящая орденами и медалями курточка, и в талию пошитый фирменный батник, и джинсовая же кепочка-жокейка с кокардою и парчовым кантом, а генерал, не в силах потерпеть и минутки, натягивает подарок на обширный, седой оголенный свой торс, и надпись "Keep smiling! The boss loves idiots!" устраивается поперек груди, - ну-ка, переведи, дочка, что написано! Я, знаешь (это Никите), - я, знаешь, пацан, хоть и люблю американцев, детей сукиных, а язык их лягушачий учить ленюсь. Мы когда с немцем воевали, так те тоже: нихферштей, нихферштей, а как границу мы ихнюю перешли живо все по-русски зашпрехали. Так чт, говоришь, написано? (снова к дочери). Держи улыбку! перевела. Босс! н-ну, то есть, начальник! любит идиотов! Это, что ли, про моего маршала?! В самую помидорку попал, пацан, в самую помидорочку! Удружил подарочком, ничего не скажешь, спасибо, пацан, спасибо! Жалко, маршал мой тоже по-американски ни бум-бум!
А что мог подумать Никита, когда, часом позже, достал генерал Обернибесов военных еще времен баян и, мечтательно склонив голову к мехам, завел американский свой репертуар: "Хэлло, Долли!", да "Караван", да "Когда святые маршируют", - ладно еще играл бы только, а то ведь и петь начал шутейные переделки собственного изготовления: говеный сыч = шары залил, говеный сыч ша-ры-за-ли-ил!
Мэри потрясающе ясно вспомнила побелевшее, с прикушенной губою лицо Никиты: минут за пять до двенадцати прислуживающий на даче сержант внес огромный отцовский филипс, пробивающий любую глушилку, и доложил: так что аппарат настроенный. Слушайте, пожалуйста, на здоровьичко, и отец повернул верньер, умрите! цыкнул на пьяненьких гостей. "Голос Америки"! "Программа для полуночников"! Я, знаешь, пацан, ни одной "Программы для полуночников" не пропускаю вот уже лет пятнадцать, очень я этот самый "Голос Америки" люблю: врут они меньше наших раза в три меньше! Или! (прикинул) - в два с половиной. А на моем посту правду знать положено. У нас, конечно, белый ТАСС-тарантас есть, но он, знаешь, тоже того! Тихо! начинают! сам себя оборвал, - вспомнила побелевшее, с прикушенной губою и от этого, казалось, еще более красивое, но и более недоступное лицо Никиты и страшный, безумный взгляд, брошенный Никитою на старого папкиного товарища, дядю Колю, которого Никита за глаза называл Трупцом Младенца Малого и под началом которого (кстати, по мэриной же тайной протекции взятый; у Мэри хватило ума не посвящать Никиту в свое благодеяние - он не простил бы ей ни за что) - служил в особо таинственном каком-то отделе Комитета Госбезопасности, расположенном в специальном здании на набережной Яузы. Да и у самого дяди Коли лицо сильно посерело в тот момент, посерело и озверело, но это для Мэри неожиданностью не было: дядя Коля лютой, личной ненавистью Голоса ненавидел и не раз ругался с отцом, что тот их слушает.