Когда же любовь завершилась, кудрявенькая сыто уронила в микрофон: ну все, пока, тут народ, позвоню завтра, невозмутимо переступила через трусики, оставшиеся на заплеванном полу кабины, и, посторонив Никиту, не взглянув на него, гордо вышла вон. Опустошенный Никита привел себя в порядок - пакость, омерзение лежали на душе, - потянулся к трубке, но так и не снял ее, только подержался за нагретую кудрявенькой лейтенанточкою пластмассу и вышел тоже. В конце концов, он и без звонка узнает в самом скором времени, удалась Мэри ее миссия или нет. Все узнют!
Дождик перестал. Сквозь облачные прорехи то и дело выглядывала луна, не умеющая, впрочем, соперничать с яркими газосветными фонарями. Народу на площади сильно прибавилось, молодежь панк затерялась в толпе, и, если бы не простынки, все это вполне можно было принять за праздничное гулянье по случаю Дня Победы. На скорбно склоненной голове бронзового поэта белел, время от времени невозмутимо оправляясь, нахальный жирный голубь мира.
Никита постоял в неопределенности, прислушался к соседнему диалогу: провокация! элементарная провокация! Чего ж вы прибежали сюда, раз провокация? На вас, на дураков, посмотреть, сколько вас тут наберется. А простынку постирать вынесли? - постоял-послушал и вдруг понял, что его тянет к родителям. Они, наверное, первыми выскочили на ближайшую площадь, - и все равно тянет: просто домой, в родную, что ли, нору.
И Никита спустился в метро.
В метро народу тоже было много, большинство везло с собою детей. Поезда ходили по-вечернему нечасто и потому - набитые битком. В Никите проснулась неожиданная брезгливость ко всей этой публике, он прямо-таки не мог заставить себя лезть в воняющие потом, перенаселенные вагоны и пропускал, пропускал, пропускал, - но людской напор не спадал, напротив - рос, пережидать было бессмысленно, назад, на поверхность, не хотелось ни в коем случае, и Никита, зажмурясь и стараясь не дышать, втиснулся в щель между сходящимися дверьми очередного поезда.
Проплывшие мимо окон, остановившиеся и поплывшие дальше хромированные колонны Маяковской напомнили о каком-то легендарном митинге сорок, что ли, первого года; на Белорусской перрон был огорожен буквально монолитом из тел, двери поезда открылись с трудом и не все, - пора было подумать, как выбираться: следующая станция никитина, Динамо. Люди, злее чертей, не пропускали, словно бы специально смыкались друг к другу ближе, еще ближе! - и неизвестно, удалось бы Никите выйти, если б вагон вдруг не тряхнуло, как коробок, в котором на слух проверяют наличие спичек, и с десятикратным g отрицательного ускорения не остановило, перекошенный, с погасшими огнями, в глухой темноте тоннеля. Судя по истошным воплям боли, тех, кто ехал в головах вагонов, задавило ньютоновой силою, однако, переполнение в каком-то смысле пошло во благо: и у задних, и у серединных - ни пробитых голов, ни поломанных позвоночников.
Зычный партийный басок, едва сумев продраться сквозь вопли задавленных, принялся несколько абстрактно, ибо никаких дельных предложений не подавал, призывать к спокойствию, но уже сыпались стекла дверей и окон, уже иррациональные выкрики сменились более или менее прагматическими: Миша! Мишенька! Держи папу за руку! Зайка! выбирайся на свою сторону и иди к Белорусской - и так далее, и не сильно помятый Никита, следуя внутренним токам толпы, оказался в проломе окна, а затем и в тоннеле.
Клочья тьмы то здесь, то там вырывались вспышками спичек и зажигалок. Поезд, сойдя с рельсов, врезался головою в стенку, и те, кто вылез на сторону столкновения, найдя себя в тупике, в ловушке, с энергией ужаса двигались назад, - задние же, не зная, в чем дело, перли вперед, - Никита по счастию оказался с другой стороны и довольно скоро миновал вагоны. Ощупью, спотыкаясь о шпалы и упавших людей, он добрался до станции. По ней, выхватывая то знакомые спортивные медальоны, то темно-розовый мрамор панелей, то куски человеческих скоплений, ерзали пятна ручных фонарей; у эскалаторов стояла давка - почище чем в часы пик. Сорванные полотна лестниц торчали из провалов острыми зубцами. Цепляясь за устои плафонов, люди ползли по разделительным парапетам, срывались, летели вниз, сбивая ползущих навстречу, но подымались и ползли снова, - древнегреческая мифологическая история пришла Никите на ум, про Сизифа, кажется, - впрочем, все, что происходило, не столько виделось, сколько угадывалось в рефлексах редких, неверных источников света, восстанавливалось воображением по носящимся в подземелье истерическим репликам целых и звериным визгам раненых и умирающих.
Воздух, не проветриваемый поршнями поездов, густел, тяжелел с каждой минутою. Зачем они лезут наверх? недоумевал Никита, сам протискиваясь к эскалатору. Наверху, наверное, бешеная радиация, переждали бы, что ли, хоть бы и в духоте. Я-то ладно, улыбнулся, поймав себя на противоречии мысли и действия. Мне все равно.
Долго, с полчаса, не меньше, полз Никита по наклонной шахте. Наземный вестибюль рухнул, но предшественники уже устроили лазейку в трупах и развалинах. Никита вдохнул полной грудью, и у него мгновенно ослабли ноги, закружилась голова и сильно - едва сдержал рвоту - затошнило. Он сначала подумал на ионаторы (то есть, на их отсутствие), потом - на кислородное отравление, но услужливая и одновременно ехидная память шепнула слова, которые он, казалось, никогда не впускал в уши на занятиях по противоатомной защите: первыми симптомами сильного облучения являются!
Луна теперь властвовала над Москвою безраздельно: фонари погасли повсюду, а далекий: где-то на Речном или даже в Химках - костер пожара никак не мог соперничать с ее холодным пепельным светом. Здания вокруг были полуразрушены, деревья валялись, вырванные с корнем: ударная волна легко преодолела десяток километров от эпицентра.
Чем дальше шел Никита по направлению к родительскому дому, тем меньше трупов и раненых валялось на земле, тем меньше народу попадалось навстречу, а уж когда пересек линию Рижской дороги (электричка лежала на боку) и, чтобы срезать путь, свернул в Тимирязевский лес, - и вовсе остался один среди где покосившихся, где поломанных, где тлеющих древесных стволов.