Бергман никогда не теплый. Он, как жареное китайское мороженое, горячий снаружи, ледяной изнутри. Огонь и холод соединяются у него в какую-то особую пристальность, в сверхсосредоточенность взгляда на Другом. Наверное, Бергман, как всякий нормальный эгоманьяк, должен был быть врожденным солипсистом, человеком, сомневающимся в возможности существования этого Другого и своими фильмами постоянно доказывающим себе такую возможность. Это даже нельзя назвать поисками Бога, это просто поиски живой души. «И образ Младенца с сияньем вокруг пушистого темени светлой тропою душа Симеона несла пред собой, как некий светильник…» Не так важно, кто этот младенец. Важно, что он есть.
У Борхеса есть рассказ про мага, который «вознамерился во сне увидеть человека, увидеть целиком, во всех подробностях, чтобы ввести его затем в реальный мир». Это примерно то, что делает Бергман. Это много кто пытался делать, но у Бергмана получилось. У странного этого действия бывает два мотива: либо бесконечная жажда власти и дьявольская гордыня, либо страшное одиночество. И хотя в своих фильмах Бергман отдает дань первому, основной источник «Земляничной поляны», конечно, второе.
Мой любимый кадр в фильме: старый профессор рядом со своей очень старой матерью. Он вдруг становится похож на мальчика, но остается стариком. И такой он ужасно одинокий. Старик и ребенок – самые одинокие люди на свете. Вот тут он как-то и этот и тот.
Вроде бы то, что происходит, – это некий суд над Исаком Боргом. Причем свидетелями обвинения выступают все остальные персонажи. Да и сам он, возможно, самый серьезный обвинитель на этом суде. Он готов подтвердить любой из пунктов обвинения: он черств, эгоистичен, никого не любит, ни с кем не хочет считаться.
– И каков же приговор?
– Приговор? Не знаю. Полагаю, что обычный, как издавна повелось.
– Обычный?
– Разумеется. Одиночество.
– Одиночество?
– Именно. Одиночество.
– И помилование немыслимо?
– Не допытывайтесь. Я ничего в этих вещах не смыслю.
Но у Исака Борга есть некоторое оправдание. На протяжении всего фильма он пытается как может достучаться до остальных. Его никто не слышит. Вероятно, потому, что приговор уже приведен в исполнение, а возможно, потому что так издавна повелось.
– Знаешь, мне хочется рассказать тебе, какой сон мне приснился сегодня под утро.
– Сны меня как-то не интересуют.
– Что ж, может, ты и права.
Позже я еще вернусь к причинам, побудившим меня написать эту повесть…
Но это неправда. Он к ним так и не вернется. Потому что главное в одиночестве – это неразделенность опыта, невозможность рассказать. Но вот ты проживаешь этот день вместе с ним. Видишь его сны, погружаешься в его воспоминания, думаешь его мыслями, боишься его страхами. Может быть, он уже не совсем один? Может быть, и ты не один?
Последнее, что в тот вечер слышит Исак Борг, перед тем как уснуть, – это слова Марианны, его невестки: «Я люблю тебя, отец». Он засыпает и видит сон. Последнее, что он слышит во сне, – это слова Сары, его первой любви: «Пойдем, я помогу тебе».
В какой-то момент ты остановишься на пустом перекрестке незнакомого города и увидишь, что все часы – без стрелок. И кричи не кричи, тебя все равно никто ни за что не услышит. Но ты кричишь, значит, ты еще жив.
Мне снилось, что я стоял у воды и кричал, и кричал, но теплый летний ветер относил мои слова прочь от залива, и они не достигали назначения. Но меня это не печалило. Напротив, на душе у меня было удивительно легко и радостно.
«Долгие проводы». Глазами эмигранта
У нас в парке под окном в октябре земля бывает усыпана каштанами. Один такой коричневый орешек, блестящий, идеально гладкий, прямо отлакированный, я притащил домой с прогулки. Просто так. Потом, когда начал пересматривать «Долгие проводы», вдруг обнаружил у себя в руке этот каштан. Я еще тогда подумал: «Ну да, осень, Одесса, каштаны. У них там, наверное, осенью тоже на земле валяется много таких каштанов».
Ну, и когда они запели этот свой проклятый «Парус», я как дурак засунул себе в рот каштан и так крепко сжал его передними зубами, что чуть не раскусил пополам. Нет, слезы все равно текли, но так я хотя бы в голос не ревел. Тут вот ведь что поразительно. Я смотрел это кино в семнадцатый раз. Я точно это знаю, потому что специально веду счет. И каждый раз, каждый раз я себе удивляюсь: не было еще случая, ни единого случая, чтобы я удержался, честное слово.
И еще есть у этой картины одно странное свойство. Я пишу тут о «повторном фильме», то есть главное, что меня интересует, это как меняется мое восприятие того или другого фильма после первого просмотра. А это кино я смотрю половину своей жизни, и тот человек, который его увидел в первый раз в душном маленьком зале кинотеатра на площади Маяковского (забыл, как он тогда назывался) весной 1987 года, ко мне нынешнему имеет довольно отдаленное отношение. Эти два человека даже не очень хорошо знакомы друг с другом. И тем не менее мое восприятие «Долгих проводов» со временем вообще не поменялось. Это какая-то незыблемая точка отсчета, какой-то абсолют, который не зависит ни от времени, ни от того, что оно со мной делает.