Выбрать главу

Но поразительно, что Паскаль, который был так искренно расположен к Эпиктету, суровость жизни которого и равнодушие к земным благам и сейчас всех подкупают, все же почувствовал в нем что-то крайне враждебное себе и неприемлемое, что он выразил в словах superbe diabolique.[133] Загадочным образом и сам Киргегард отмежевывается от Эпиктета и называет его рабом. Он нигде не мотивировал своего резкого суждения – но вряд ли будет ошибочно допустить, что и он, как Паскаль, почуял в душе Эпиктета элемент superbe diabolique. Эпиктет, как и Сократ, считал «этическое» высшим, а себя крепостным этического и как добросовестный крепостной заставлял себя жить в тех категориях, в которых он мыслил, и в такой «философской» жизни и сам находил и другим приказывал находить благо, какое доступно разумному существу. Читая Эпиктета, он, надо думать, вспоминал слова ап. Павла: все, что не от веры, есть грех (вероятно, и Паскаль их вспоминал). Или собственные размышления об отце веры: если этическое высшее – то Авраам погиб. Погиб – ибо этическое так изуродует его, как ни один палач не уродовал своей жертвы, если он не забудет своего Исаака. Киргегарда в Эпиктете больше всего тревожило то, что Эпиктет несомненно жил в тех категориях, в которых он мыслил, и в такой жизни находил полное удовлетворение. Чем последовательнее был Эпиктет, чем больше его жизнь соответствовала велениям разумного и этического, тем сильнее росли раздражение и подозрительность Киргегарда. Мы у Киргегарда почти не встречаем упоминаний о Спинозе – хотя известно, что в его библиотеке находились все сочинения Спинозы и что он их хорошо знал. Но все вероятности говорят за то, что Спиноза еще больше задевал и оскорблял внутренне Киргегарда, чем Эпиктет. Aquiescentia in se ipso ex ratione oriri potest et ea aquiescentia qua ex ratione oritur maxima est quæ dari potest («Внутренний мир может родиться из разума, и тот мир, который из разума рождается, есть величайший, какой только возможен»), эти слова Спинозы, равно как и венчающие его этику слова – beatitudo non est proemium virtutis, sed ipsa virtus («Блаженство не есть награда за добродетель, но сама добродетель»), должны были звучать для Киргегарда как смертный приговор. Все человеческие надежды возлагаются на добродетель и на разум, который есть вместе с тем и воля: этическое у Спинозы торжествует свою полную победу. Повторяю, Киргегард очень редко говорит о Спинозе, но нападать на него не решается – может быть, отчасти потому, что Шлейермахер, которого Киргегард очень высоко ценил, буквально преклонялся перед Спинозой, а может быть, и потому, что ему самому все-таки импонировали глубокомыслие и отрешенность голландского отшельника, пренебрегшего всем, что ценят люди (divitiæ, honores, libidines – богатство, почести и страсти – к этому, по Спинозе, сводятся все обычные человеческие интересы), ради amor Dei intellectualis (интеллектуальная любовь к Богу). Но несомненно Спиноза своей acquiescentia и своим beatitudo в еще большей степени будил тревогу в душе Киргегарда, чем Эпиктет. Если кто из людей, в новое, по крайней мере, время был близок к осуществлению труднейшей заповеди: возлюби Господа Бога своего, то, несомненно, это был Спиноза. И из тех, для которых сама добродетель уже давала блаженство, – он опять-таки был первым. Но именно потому, он еще в большей степени, чем Эпиктет Паскалю, внушал ужас Киргегарду, ибо чем совершеннее, в человеческом смысле, он был, тем явственнее вырисовывалось в нем superbe diabolique. Он в самом деле был способен выносить и выносил со спокойной и ясной душой utramque faciem fortunæ.[134] Все уходило на второй план и теряло значение sub specie æternitatis, кроме духовной любви к Богу и такой же духовной радости о добродетели. Величайший гений есть вместе с тем и величайший грешник: «трудно» признаться в этом, объяснял нам Киргегард, но нельзя об этом молчать. И Сократ, и Спиноза, и даже скромный Эпиктет – не праведники, как мы привыкли думать, а грешники, своей праведностью прикрывающие и от себя, и от других бессилие неверия. Может быть, повторю еще раз, это те грешники, о которых сказано, что им на небесах обрадуются больше, чем десяткам и сотням праведников, – но ведь то место Писания, где об этом рассказывается, так же непонятно и загадочно для нас, как и то место, где говорится, что солнце равно восходит над добрыми и злыми, или Кана Галилейская, желающая нас убедить, что Бог может беспокоиться о таких пустяках, как угощение пришедших на свадьбу людей. Недаром же Гегель по поводу Каны Галилейской вспоминал самые ядовитые и кощунственные насмешки Вольтера над Библией. И Сократ, и Эпиктет, и Спиноза были бы на стороне Гегеля. Гегель не от своего имени говорил: он говорил от имени разума и этики, от имени мудрости. Что же, мудрость есть выражение superbe diabolique? T. e. величайшего греха? Это о ней написано: initium omnis peccati superbia? («Начало всякого греха – гордыня»).

XIV. Автономия этического

Вы оба умерли, и ты обрел такое же блаженство, как и он (свидетель истины). Подумай об этом – и тогда разве ты не скажешь того же, что и я: какая это вопиющая к небу несправедливость, что мы обрели равное блаженство.

Киргегард

«Не от меня моя суровость», – говорит нам Киргегард. Но откуда пришла суровость к Сократу, к Эпиктету, к Спинозе? И – теперь пора поставить еще один вопрос, пожалуй, в своем роде еще более важный: отчего греческие мудрецы, прославляя добродетель, так мало и как будто бы только вскользь распространяются о трудностях, встречающихся на пути праведников, в то время как у Киргегарда и его сочинения, и его дневник переполнены плачем и жалобами об этих ужасах? Киргегард требовал, чтоб люди в своей жизни подражали Христу и искали в жизни не радости, а скорби. Греческий κάθαρσις без натяжки может быть сведен к подражанию Сократу, и греки учили о блаженстве мудреца в фаларийском быке. И даже то, что Киргегард рассказывает о бедности, унижениях и т. д., добровольно принимаемых на себя христианами, – может найти себе параллель в учении цинической школы, вышедшей из Сократа. Антисфену принадлежит известное изречение: μανείην μαλλον η ησθείην («Лучше мне сойти с ума, чем испытать наслаждение»). Но, как ни суровы были требования греческих мудрецов, никто из них, за исключением Эгезия – никогда не считал нужным разрисовывать с таким старанием, как Киргегард, трудности и ужасы добродетельного существования – все предпочитали говорить о красоте и возвышенности праведной жизни. От Сократа никто не слышал жалоб: а ведь ему было на что пожаловаться. Он и чашу с ядом, поднесенную ему тюремщиком, выпил, точно в ней был целительный напиток, как трогательно, со слов присутствовавших при смерти учителя, рассказал об этом в назидание потомству божественный Платон. То же и Спиноза: и он знал нужду, болезни, терпел преследования, умер молодым – но в его философии это не оставило никаких наружных, видимых следов. Он и в самом деле, так же, как и Сократ, не огорчался, что ему в удел была дана не легкая и радостная, а тяжелая и скорбная жизнь. Его добродетель принесла бы ему достаточное утешение, если бы даже на его долю выпало все то, о чем рассказывает в своих книгах и дневниках Киргегард, и оберегла бы его от «lugere et detestari», и от отчаяния, с lugere et detestari связанного. Устами Эпиктета говорила сама мудрость, когда он утверждал, что на месте Приама или Эдипа Сократ не растерялся бы и спокойно сказал бы: если это богам угодно, пусть будет так. Сократ ничего не слышал про Иова: но, доведись ему повстречаться с Иовом, он и его стал бы врачевать своим обычным способом: диалектикой и иронией. Дневники же и сочинения Киргегард а вызвали бы в нем крайнее негодование и внушили бы ему самое неподдельное отвращение. Как можно думать, что Иов не тогда был прав, когда говорил: Бог дал. Бог взял, а когда он, не слушая никаких резонов, бессмысленно вопил и проклинал! Разумный человек должен æquo anima utramque faciem fortunæ ferre:[135] все, что есть в мире, дано человеку на подержание, а не в собственность и может быть всегда отнято. И еще больше возмутили бы его заверения Киргегарда, что каждый человек сам решает, в чем его Исаак. Ведь это – произвол, самый настоящий, подлинный произвол, разгул произвола. Не только человеку – богам не дано самим, как им вздумается, решать, что важно, что не важно: не потому что-либо свято, что боги его любят, а боги могут и должны любить только святое. Блаженство и смертных, и бессмертных не в «конечном», не в преходящих радостях и отсутствии столь же преходящих скорбей, а в «добре», которое ни в какой связи ни с радостями, ни со скорбями нашими не находится и которое сделано из совсем иного материала, чем то, чем люди обычно дорожат или что люди обычно любят. Оттого-то даже у Эпиктета «ты должен» высится и повелевает над всеми «я хочу». Но высится не так, как у Киргегарда. Эпиктету, как и Сократу, никогда и на ум не приходило сказать, что сулимое их философией блаженство, на человеческую оценку, хуже всякой беды, какая может с нами приключиться. Философия не удостаивает даже внимания «обычной оценки» и того, что люди считают своими бедами; если же случайно, по какому-нибудь поводу и вспоминает о том, то лишь чтоб отмахнуться, как от ничего не стоящего, суетного и презренного. Даже жертва Авраама не смутила бы греческого мудреца: «если богам угодно – пусть будет так», – сказал бы он. Тот, кто не способен подняться на такую высоту умного зрения, – не достоин называться именем человека: он жалкий раб, скованный низменными и ничтожными привязанностями к преходящему. Свободный человек возносится над всем этим, уходит в чистую область этического и вечного, до которой шумы и треволнения земли не доходят. Свобода вовсе не есть возможность, как возвещает, ссылаясь на Св. Писание, Киргегард, свобода есть дарованная людям богами возможность выбора между добром и злом. И эта возможность, роднящая нас с бессмертными, предоставлена каждому человеку. Сократ хотел быть свободным – и был свободным: он искал в жизни «высокого» – только высокого – и находил его. Его философия есть упражнение свободы в поисках высокого. Кто хочет пройти в Царствие Божие – тот должен подражать Сократу. Причем совершенно безразлично, придется ли человеку в жизни больше пострадать, будут ли его преследовать или не будут. Если бы Сократ пользовался общим уважением и умер своей смертью, это ничего бы не изменило по существу: жизненные удачи так же мало убавили бы его ценность, как мало к ней прибавили неудачи. Мудрец не считает ни тех, ни других. Поэтому он гордо провозглашает свою независимость даже от всемогущего рока: все, что не в нашей власти (τα ουκ εφ ημιν) – для нас безразлично. Никто – даже боги не могут его ни наказать, ни наградить. Тонкий ум Паскаля, конечно, верно разглядел в этой пышной и так всем импонирующей «независимости» греческого мудреца от Бога ту superbe diabolique, ту гордыню, о которой говорится в Св. Писании, и, может быть, никто в такой мере, как Эпиктет, не мог пред нами раскрыть сущность и человеческой, и дьявольской гордыни. Да, Эпиктет, не умевший и не желавший ничего скрывать, сам подсказывает нам нужное «объяснение». По его словам, «начало философии в беспомощности человека и в его сознании своего бессилия пред необходимостью». Гордыня, как выражается Св. Писание, или то, что Эпиктет называет свободой и независимостью человека, – есть только щит, только вывеска, которой он прикрывает свое бессилие пред необходимостью. И разве может быть какое-нибудь сомнение, откуда эта гордыня пришла? Или в том, что Паскаль был прав, усмотрев в мудрости отдаленного духовного потомка Сократа superbe diabolique? Но в большей еще степени это чувствовал Киргегард. Для него этическое Сократа и Эпиктета представляло величайший соблазн. Когда на него надвигались ужасы действительности, он обращал свои взоры к библейскому Богу, для которого нет ничего невозможного. И порой ему казалось, что Бог откликается, что Бог откликнулся на его мольбы и освободит его от кошмарной бессмыслицы, внедрившейся в его существование, что в Абсурде веры растворятся без остатка «незыблемые» истины, добытые нашим праотцем с дерева познания, и откроется путь к дереву жизни. Но годы проходили, а кошмар не рассеивался, а все больше и больше нарастал. И тогда он заставлял себя отклонять внимание от невозможного и всецело сосредоточивался на возможном. Даже в исцелении расслабленного он принужден был видеть не чудесное преодоление бессилия – бессилие непреодолимо, – а только любовь и милосердие апостола. Он предпочел бы, чтоб Петр ограничился только словом утешения, чтоб раз навсегда положить конец измучившим его тщетным надеждам на то, что для Бога все возможно, что по слову Бога слепые видят, глухие слышат, прокаженные очищаются, мертвые воскресают. Сократ обходился без такого Бога. Он твердо знал своим человеческим разумом, что невозможное не бывает, что невозможное именно потому и невозможно, что его никогда нигде не было и никогда нигде и не будет и что пред невозможностью поэтому все должны останавливаться. Не менее твердо тоже он знал, что разум не обманывает и что нет в мире таких заклинаний, которыми можно было бы освободить человека от власти разумных истин, но зато у человека есть воля, которая повелевает ему эти истины возлюбить и покориться им. Основное положение – не библейского откровения, как иногда, в минуты сомнений, утверждал Киргегард, – а греческой мудрости в том, что грех является результатом упрямства и закоренелости воли. Алкивиад мог, если бы хотел, – он и сам этого не отрицал – во всем подражать Сократу и стать образцом всех добродетелей. Мог, но не захотел: его прельстили земные блага – divitiæ, honores, libidines,[136] – и он погряз в тине пороков, сделался грешником, для которого ни в этом, ни в ином мире нет спасения, ибо тот, кто не отдается философии, как нам объяснил Платон, а предается страстям, никогда не обретет уготовленного праведникам, и только праведникам спасения. В нашем конечном бытии – как показывает опыт – солнце восходит и над добрыми, и над злыми. Здесь часто ест, кто не трудится, и тому, кто трудится, нечего есть. Здесь лилии полевые, ни о чем не думающие и не загадывающие вперед, одеваются пышнее, чем царь Соломон. Здесь птицы небесные не сеют, не жнут, не собирают в житницы – и имеют все, что нужно. Это – все по Писанию. По Сократу – это «вопиющая к небу несправедливость». Он даже «знает», что «там» закон другой: кто не трудится (κάθαρσις – есть труд), тот не ест. «Там» этическое идет нога в ногу с разумным. Когда Киргегард бывает принужден «отклонить внимание» свое от «чуда», забыть, что для Бога нет ничего невозможного, он не в силах, да и не хочет бороться с Сократом и его «этическим»! Что с того, что Бог прощает грехи – человеку невинность возвращена уже быть не может. Прощение есть только прощение, только забвение: уничтожить, истребить, вырвать грех, пронизавший бытие, и Богу не дано – quod factum est infectum esse nequit[137] – от ужасов бытия ни Богу, ни людям уйти некуда. Но если это так, если ужасы – это то, что неотрывно связано с бытием, – то не только нельзя скрывать их, нельзя даже прикрывать – нужно их выставлять на вид, и не избегать их, а искать, не принимать только, а благословлять. Язычество учило, что мудрец может быть блаженным и в фаларийском быке; христианство, превращаясь в этическое, «идет дальше» – но в том же направлении: только в фаларийском быке человек обретает истинное блаженство. Тот, кто «подражает» Сократу, не испугается фаларийского быка, но кто «подражает» Христу, придет в ужас, если фаларийский бык минет его… Паскаль увидел superbe diabolique в Эпиктете. Но Эпиктет хотел только соревновать Сократу, мудрейшему из людей, но все же человеку. Каким именем назвать желание сравниться, подражая ему, с Христом, т. е. с Богом?

вернуться

133

Дьявольскую гордыню (фр.)

вернуться

134

Оба лика фортуны.

вернуться

135

Равнодушно выносить оба лика фортуны.

вернуться

136

Богатство, почести, страсти (лат.).

вернуться

137

Сделать бывшее не бывшим (лат.).