Надо думать, что тот безотчетный страх, который Киргегард предположил в первом человеке, и был страх пред возможностью остаться без водительства разума. И этим страхом воспользовался змей, чтоб соблазнить его вкусить от плодов дерева познания. Пожалуй, вернее и ближе к Св. Писанию сказать, и что от страха начался грех. Второе положение Киргегарда, что этот страх был страхом пред Ничто, принадлежит к глубочайшим прозрениям в тайну грехопадения. В распоряжении соблазнителя только и было, что чистое Ничто; Ничто, из которого Бог творческим актом создал и вселенную, и человека, но которое без Бога не выходило за пределы своего Ничтожества и не могло иметь никакого значения в бытии. Но если всемогущество Божие могло сотворить из Ничто мир, то ограниченность человека, внушенный ему змеем страх превратил Ничто в огромную всеразрушающую, всеистребляющую, ничтожущую силу. Ничто перестало быть ничем, перестало быть несуществующим, оно стало существующим, оно прилепилось, оно внедрилось своим ничтожеством во все существующее – хотя ему его существование совсем ни для чего не было нужным. Ничто оказалось загадочным оборотнем. На наших глазах оно превратилось сперва в Необходимость, потом в Этическое, потом в Вечное. И сковало не только человека, но и самого Творца. С ним и бороться нельзя обыкновенными средствами: его ничем не проймешь и никак не одолеешь – оно скрывается под небытием своим каждый раз, как чувствует приближение опасности. И – с нашей точки зрения – Богу еще труднее с ним бороться, чем человеку. Бог гнушается принуждением. Ничто ничем не гнушается. Оно держится только принуждением и ничего, кроме принуждения, своим неожиданным и ни для чего ему не нужным бытием не осуществляет.
Ничто присвоило себе (опять скажу без всякого желания) предикат бытия, как будто бы он и в самом деле неотъемлемо всегда принадлежал ему. И разум, которому, по его назначению, полагалось бы остановить его в его незаконном захвате – в его распоряжении был закон противоречия (βεβαιωτάτη των άρχων («непоколебимейший из всех принципов», – как выражается Аристотель) и не менее могущественный закон достаточного основания, – разум безмолвствовал: не смел или не имел сил пошевелиться. Ничто все и всех заворожило: мир точно уснул, замер или даже умер. Ничто превратилось в Нечто, а Нечто все насквозь пронизалось Ничем. Разум же, наш человеческий разум, который нас учат считать лучшим, что есть в нас (pars melior nostra),[159] который нас роднит с Богом, равнодушно и спокойно наблюдавший, как все это происходило, после победы Ничто почти автоматически перешел на его сторону (ведь все действительное – разумно) и до сих пор продолжает стоять на страже сделанных Ничто завоеваний.
Идея первородного греха для нашего разума совершенно неприемлема. Ибо – теперь, надеюсь, это выяснилось – власть и суверенные права разума держатся только грехом. Если бы человек мог хоть на мгновение претворить в себя истину Св. Писания, разум тотчас был бы лишен своих суверенных прав: перестал бы быть независимым законодателем и перешел бы на скромную роль послушного исполнителя. Но тут именно, в этом столь чуждом нашему сознанию «если» и кроется величайшая загадка и почти непреоборимая трудность. От кого это «если» зависит? Свободны ли мы в выборе? Можем ли мы принять библейскую истину, если пожелаем, и отвергнуть, если не пожелаем? И тут нам Киргегард – и вместе с Киргегардом напряженнейший внутренний опыт людей, изверженных за пределы того «общего», которым соблазняет нас умозрительная философия, отвечает: нет, не можем. Все решилось за нас в падении первого человека, все решил за нас грех. Наша свобода – та свобода, которой наделил Творец человека, вызвав его к жизни, – в обмороке, в параличе. Страшное чудовище – Ничто овладело нами. Мы знаем, мы всем существом чувствуем, что это Ничто, т. е. то, чего нет, и все же не можем бороться с ним, точно это было бы не бессильное Ничто, а всесильное Нечто. Больше того, в силу какой-то бессмысленной и кошмарной диалектики мы все делаем, чтоб укрепить власть и могущество Ничто. Мы сами превратили его в Необходимость, в Этическое, в Вечность, в Бесконечность. Наше познание, наша совесть полонена им не извне, а, если так можно выразиться, изнутри, мы неспособны усомниться в законности его притязаний, даже когда оно предъявляет к нам самые отвратительные требования: в сомнении мы усматриваем противоречие, а Ничто нас приучило думать, что лучше принять какие угодно ужасы – только бы не было противоречия. Когда Гегель утверждал, что змей не обманул человека и что плоды с дерева познания добра и зла стали источником всей философии будущего – он был искренен и говорил правду: наша «философия» (т. е. умозрительная) начинается с падения Адама. «Действительное», отданное во власть Ничто и всецело этим Ничто пронизанное, мы считаем и в самом деле «разумным», навсегда оправданным, т. е. и неизменным, и желанным. Что бы оно нам ни несло – все надо принять, со всем нужно примириться, все нужно полюбить и в этом мире с действительным видеть выражение последней мудрости. Но что Гегель! Даже такой настороженный, такой беспокойный, такой чуткий мыслитель, как Ницше, и он «поклонился» действительности. Его философию венчает amor fati: не только принять, говорит он нам, – мы должны полюбить Необходимость, которая потому и есть Необходимость, что исключает возможность всякой борьбы. Дерзновение Ницше, казалось, не знало никакого предела. Его «По ту сторону добра и зла», его «Wille zur Macht» звали людей к последнему освобождению, – но пред истинами «познания» он ослабевает: начинает кланяться. Его волю заворожили плоды с дерева познания, приятного для глаз и вожделенного для созерцания, и он променял волю к могуществу на покорность, любовь и рабскую преданность Необходимости. И еще гордился этим. Совсем как у Лютера сказано: homo superbit et somniаt, se sapere, se sanctum et justum esse. Человек, отдавшийся во власть Ничто, считает себя знающим, считает себя праведным и не подозревает даже, что чем больше крепнет его уверенность в своем знании и в своей праведности, тем прочнее и нерасторжимое становятся цепи, которыми его сковало Ничто.
Это безусловное доверие к знанию, обладающему незыблемыми, ни от кого не зависящими истинами, и сопровождающее это доверие убеждение в возможности, при желании, своими силами осуществить праведную жизнь, на наших глазах, как я говорил уже, превратило Ничто сперва в Необходимость, потом в Этическое, потом в Вечность и Бесконечность. В высокой мере показательно, что тот же Ницше – впервые за всю историю европейской мысли – почуял в Сократе декадента, т. е. падшего человека. Но ведь мудрость Сократа, превознесенного языческим богом, целиком сводилась к аmor fati, которым похвалялся и гордился Ницше как своей исключительной заслугой. Языческий бог не мог не превозносить Сократа: он и сам принужден был кланяться Необходимости: власть fatum’a, мы видели, распространяется и на смертных, и на бессмертных. Действительное так же мало принадлежит богам, как и людям. Оно во власти Ничто, которому оно не нужно и которое к нему не подпускает тех, кому оно нужнее всего. Ничто сделало так, что все течет, все уходит, все исчезает, покорное «закону» γένεσις и φθορά (рождения и уничтожения), освященному еще древнейшим «знанием». Действительность охвачена временем, которое одно ею и распоряжается, так что человеку от нее ничего не остается: прошлого уже нет, будущего еще нет, а настоящее, ущемленное между еще не наступившим будущим и уже канувшим в Лету прошлым, превращается в мираж, в призрак, в тень, как превращалась в тень или в лучшем случае в поэтический вымысел Регина Ольсен, когда Киргегард пытался подойти к ней. И никто в мире ничего не может поделать против извечного «закона» бытия, установленного всемогущим Ничто: все бессильны, как был бессилен Серен Киргегард, – только никто не сознает и не ужасается своему бессилию. И здесь нет разницы между мудрыми и глупыми, между учеными и невежественными. Больше того, мудрые и ученые оказываются еще более слабыми и беззащитными, чем глупые и невежественные. Ибо мудрость и знание не только видят бренность и скоропреходящесть всего существующего, но понимают, что иначе и быть не может и потому все навсегда таким и останется, чего глупые и невежественные люди и не подозревают.
Такова основная и непоколебимая истина, принесенная человеческим познанием и проявленная человеческой мудростью. Познание открыло нам, что от Ничто некуда бежать. Мудрость благословила открытую ей познанием истину: от этой истины бежать не нужно, не нужно с ней спорить и бороться, нужно ее принять, нужно ее полюбить, нужно ее вознести. Ей и небеса поют славу: человек должен вторить небесам.
Такова была «экзистенциальная» философия греков от Сократа до Эпиктета. Все школы, не исключая и эпикуровской, шли в орбите того, кого Дельфийский бог признал мудрейшим из людей. Древние были убеждены – Плотин еще повторял это, что εν αρχη λόγος και πάντα λόγος («в начале разум и все разум») и что величайшее несчастье для человека не поладить с разумом. И Киргеград, как я уже говорил, каждый раз, когда силы изменяли ему, оглядывался на Сократа, и, когда оглядывался, им овладевал безумный страх, что все его неудачи связаны с неумением и нежеланием полюбить и оценить приносимые разумом дары. Правда, нельзя тоже отрицать, что «истины» и «мудрость» Сократа в известном смысле и на время все же приносили ему некоторое облегчение и подобие утешения. Сократ как будто бы защищал его от Гегеля и умозрительной философии. Может быть, благодаря Сократу он догадался, что «непонимание Гегеля» не такой уже несмываемый позор, ибо Гегель с его универсализмом (впоследствии Киргегард язвительно говорил о не совсем универсальном универсализме гегелевской системы) встретил бы, вероятно, такой же суровый прием у Сократа, как и философские построения софистов. Сократ защищал его и от Мюнстера: ни жизнь, ни проповедь Мюнстера не устояли бы пред сократовской иронией. И даже в его столкновении с Региной Ольсен Сократ, по всем видимостям, принял бы его сторону. И она ведь, как и Мюнстер, как и Гегель, в жизни своей не руководилась ни истиной, открываемой разумом, ни добром, приходящим вслед за истиной. Сократ если не подсказал, то поддержал и подкрепил в Киргегарде мысль, что даже под веселой беспечностью и беззаботностью молодости всегда скрывается дремлющее отчаяние, которое опытный человек, при известной ловкости, легко может разбудить.[160] Все назидательные речи Киргегарда, с которыми читатель познакомился в предыдущих главах, опирались на Сократа и его «знание». Каждый раз, когда какая-то сила принуждала Киргегарда, при чтении Св. Писания, «отклонять свое внимание от чуда» и сосредоточиваться на «истине» и «добре» – так в Книге Бытия змей внушил Адаму «отклонить внимание» от дерева жизни и возложить свои упования на дерево познания, – Киргегард, сознательно или бессознательно искал помощи у того, кто «до христианства был самым замечательным явлением всемирной истории». Сократ был ему необходим, без Сократа он не мог ни мыслить, ни жить. Но и с Сократом он уже не мог жить. Вряд ли можно сомневаться, что в одну из тех минут, когда чары Сократа всецело владели им, вырвался из его души отчаянный крик: «Что это за сила, которая отняла у меня мою честь и мою гордость? Разве я лишен покровительства законов?» Остановиться на этом он, конечно, не мог. Его «диалектическая неустрашимость», то, что он называл своей диалектической неустрашимостью, погнала его дальше: он дошел до черты, откуда ему стало видно, что его опыт распространяется не на людей только, но и на Бога; и у Бога отнята его честь и его гордость, и Бог лишен покровительства законов: он глядит на замученного Сына, но, скованный Неизменностью, не в силах пошевелиться. Что это за сила, которая отняла у Бога честь и гордость? Весь – любовь, весь – милосердие, он, как обыкновенный смертный, может лишь глядеть на открывающиеся пред ним ужасы и холодеть.
160
Приведу это место in extenso, так как помимо того, что оно проливает некоторый свет на отношение Киргегарда к Регине Ольсен, оно еще свидетельствует лишний раз о характере тех плодов с дерева познания, которые подносила ему сократовская майевтика. «Даже то, что люди почитают самым прекрасным, самым привлекательным, – прелестная молодая девушка, в которой все дышит гармонией, миром и радостью, – и в ней даже таится отчаяние. Снаружи как будто – счастье; но далеко, далеко, в глубине, в непроницаемой оболочке счастья, живет страх, т. е. отчаяние. Там именно – под счастьем – охотнее всего укрывается отчаяние. Счастье – не духовно; оно есть непосредственность: и всякая непосредственность, хотя она сопровождается как будто бы полным спокойствием и беспечностью, есть страх и, конечно, большей частью страх пред Ничто. Потому непосредственность вы никогда, даже самыми потрясающими описаниями ужасов так не напугаете, как если вы хитро, почти небрежно, но в верно избранном направлении, слегка, полусловами намекнете, что она сама знает, о чем идет речь. Конечно, она этого не знает. Но никогда рефлексии не обеспечена так верно ее добыча, как в тех случаях, когда она изготовляет свои силки из Ничто. И никогда рефлексия так полно себя не выражает, как тогда, когда она сама – ничто. И нужна огромная рефлексия, вернее, нужна великая вера, чтоб быть в силах выдержать рефлексию на Ничто, т. е. бесконечную рефлексию» (VIII, 22).