И ведь точно: если бы свобода была свободой выбора между добром и злом, то тогда эта свобода должна была бы быть присуща и самому Творцу как Существу, свободному par excellence. И, стало быть, вполне допустимо было бы предположение, что, имея выбор между добром и злом. Творец предпочел бы зло. Вопрос этот был настоящим crux interpretuum для средневековой философской мысли. Нельзя было отказаться от идеи, что свобода есть свобода выбора между добром и злом: плененное эллинским умозрением средневековье не умело и не смело отделять религиозную точку зрения от этической. Нельзя было тоже допустить, что Бог «вправе» отдать предпочтение злу пред добром.
Из этого «непримиримого противоречия» – которое знаменовало собой извечную противоположность между библейским откровением и умозрительной философией – и родилось «парадоксальное» учение Дунса Скота, взорвавшего все традиционные устои, на которых строилась его предшественниками христианская этика. Он впервые решился произнести то страшное, невыносимое для разумного понимания слово, которое так тщательно скрывалось даже верующими философами: произвол. Бог есть произвол, над Богом нет начала, нет закона. То, что он приемлет, – есть добро. То, что он отвергает, – есть зло. Бог не выбирает между злом и добром, как думал Платон, даря свою любовь добру и ненавидя зло, наоборот: то, что он любит, – есть добро, то, что он не любит, – есть зло. Бог и добро, и зло творил из не оказывающего ему никакого сопротивления Ничто, как он сотворил и весь мир из ничего. Следовавший за Дунсом Скотом схоластический философ Вильгельм Оккам с еще большей резкостью развил те же положения. Не может быть никакого сомнения, что учение Дунса Скота и Оккама находится в полном соответствии и с духом, и с буквой Св. Писания. Но для умозрительной философии произвол, ничем не ограниченная свобода, хотя бы и Бога, – звучит как приговор. На «произволе» умозрительная философия ничего не может строить, она теряет под собой почву. И в самом деле Оккам и Дунс Скот являются последними самостоятельными мыслителями средневековья: после них начинается «разложение схоластики», как после Плотина с его δραμειν υπερ την επιστήμη стало невозможным дальнейшее развитие эллинской философии. Нужно либо «взлететь» над познанием, «взлететь» над этическим, либо, если такой взлет человеку не по силам или по самому существу невозможен, – отказаться навсегда от «откровения» и от того, кто в откровении является, и покорно нести на себе ярмо вечных истин и несотворенных законов. Новая философия избрала второй путь – к чему он приведет, покажет будущее, – но средневековье не меньше страшилось вечных истин и несотворенных законов, чем Божьего произвола. Оно словно чутьем угадывало, что и истине, и закону, как и человеку, дает смысл, значение и ценность не их несотворенность и независимость от Бога, что несотвореннность и независимость от Бога не только не прибавляют им каких-либо качеств, но отнимают у них самое существенное. Все несотворенное – есть вместе с тем и безблагодатное, обделенное и, соответственно этому, обреченное на призрачное существование. Все, «освободившееся» от Бога, отдает себя во власть Ничто. «Зависимость» же от Бога есть свобода от Ничто, которое именно потому, что оно несотворено, как вампир высасывает кровь всего живого. Рассказ Киргегарда о том, как «неизменность» парализовала не только его, слабого человека, но и самого Творца, с потрясающей наглядностью показал нам, во что превращаются истины и принципы, когда они, забыв свое служебное назначение, покушаются присвоить себе верховные права. В интересах как исторической истины, так и занимающих нас здесь проблем нужно, однако, сказать, что средневековье не было столь монолитным в постановке и разрешении основных религиозных вопросов, как это иной раз стараются представить, и не всегда так покорялось греческим влияниям. Большая дорога средневековой философии, теснейшим образом связанной с патристикой, в общем прочно держалась завета эллинизма и в лице наиболее выдающихся представителей своих с эллинизмом не решалась и не хотела порывать. Можно, как это обыкновенно делается, не греша против действительности, изобразить широкую магистраль, ведущую от Оригена и Клемента Александрийского, с одной стороны, и бл. Августина – с другой, до начала XIV ст. Но в средние века можно наблюдать и иное течение, далеко, правда, не столь мощное, в котором сознание невозможности и ненужности примирения библейского откровения с разумными истинами греческой философии получило свое выражение. Еще Тертуллиан, в котором мы вправе видеть в известной степени вдохновителя и духовного отца Киргегарда, – у нас об этом уже была речь и сейчас будет идти речь – почувствовал, какая неизмеримая пропасть отделяет Иерусалим от Афин. Но особенно ярким представителем этого направления является Петр Дамиани, который за четыре почти столетия до Дунса Скота и Оккама восстал в сочинениях (особенно в книге «De omnipotentia Dei») с поражающим нас и сейчас бесстрашием против попыток истолкования Писания при помощи и на основании рациональных положений эллинской философии. Его приводила в ужас «необходимость» допущения какого бы то ни было ограничения всемогущества Божия. Пред лицом Божиим всякая необходимость обнаруживает свою истинную сущность и обнажается, как пустое и бессодержательное Ничто. Даже допущение, что закон противоречия или принцип – quod factum est infectum esse nequit («однажды бывшее не может стать небывшим») может в каком бы то ни было смысле связать и к чему-нибудь обязать Бога, представлялось ему как отвержение, как вызов Св. Писанию и как величайший соблазн: cupiditas scientiæ,[166] который привел человека к падению. Qui vitiorum omnium catervas moliebatur inducere, cupiditatem scientiæ quasi ducem exercitus posuit, sieque per eam infelici mundo cunctas iniquitatum turmas invexit («Тот, кто ввел полчища пороков, поставил во главе их. точно вождя войск, жажду знания и таким образом обрек несчастный мир на огромное множество бедствий»). В том, в чем кантовская «критика» усматривала природное назначение «чистого разума», в чем теологи видели и видят до сих пор partem meliorem nostram, в жажде познания, открывающего нам, что существующее необходимо должно существовать так (как оно существует), а не иначе, – глаз средневекового монаха разглядел первородный грех, от которого содрогнулась вся душа его, как от разлагающего дыхания смерти и уничтожения. Нет такого – ни идеального, ни реального начала, которое было бы прежде Бога, стояло бы над Богом. Вся власть, какая есть во вселенной, принадлежит Богу: Бог всегда повелевает, никогда не повинуется. Всякая попытка поставить что бы то ни было над Богом – все равно, еще раз повторю – будет ли оно идеальным или материальным, – приводит к «мерзости запустения». Оттого, когда Христа спросили, в чем первая заповедь, он ответил, повторивши громовое: «audi Israel»,[167] разбивающее вдребезги и познание чистого разума, и все необходимости, на которых познание чистого разума держится. Так же воспринимал Писание и Тертуллиан, у которого Киргегард заимствовал свою идею об Абсурде, как провозвестник того, что для Бога все возможно. Правда, Тертуллиан не говорил credo quia absurdum – слов, которые Киргегард, как и почти все его современники, ему приписывали. Но у него в «De carne Christi» мы встречаем ту же мысль, облеченную в форму еще более вызывающую. Я уже приводил эти слова, но ввиду тесной связи киргегардского учения об Абсурде с тертуллиановским подходом к библейскому откровению мне приходится сейчас снова привести эти единственные в своем роде даже и в богословских писаниях строки: Crucifixus est Dei filius; non pudet, quia pudendum est. Et mortuus est Dei fillius; prorsus credibile quia ineptum est. Et sepultus ressurexit; certum est, quia impossibile («Распят Сын Божий, не стыдно, потому что постыдно. И умер Сын Божий; оттого и заслуживает веры, что бессмысленно. И похороненный воскрес; несомненно, потому что невозможно»). Тут, с почти нестерпимой для смертного резкостью и напряжением, обнажается смысл библейского «слушай, Израиль». Брось свои представления о постыдном, бессмысленном, невозможном, забудь свои вечные истины: все они от лукавого, все от плодов запретного дерева. Чем больше станешь ты считаться со своим «познанием» о добром и злом, о разумном и безумном, о возможном и невозможном, тем дальше будешь ты от источника жизни и тем сильнее окажется над тобой власть Ничто. Самый гениальный, самый добродетельный человек есть самый страшный грешник. Между Афинами и Иерусалимом нет и не должно быть мира. Из Афин – разумная истина, из Иерусалима – откровение. Откровение не вмещается в рамки разумных истин: оно их взрывает. И откровение не боится разумных истин: на все их pudendum, ineptum et impossibile оно отвечает своими властными non pudet, prorsus credibile и венчающим все certum, и обычные категории мышления начинают казаться нам густым туманом, обволакивающим бессильное и немощное, но всем представляющееся грозным и непреодолимым Ничто.