Мефодию, столькие годы собеседовавшему прямой и открытой речью — сначала по-гречески, а потом и по-славянски — с царём-Псалмопевцем, не было навыка, разговаривая теперь с князем, переходить на язык лести или учтивых потаканий, к которым так приучен был властелин Моравии.
После разговоров с ним оставалась надсада: да впрок ли они? А с надсадой подступала к сердцу слабость. Или это был признак неумолимого старения, о котором тот же Псалмопевец с мягким сокрушением сказал: дни лет наших — семьдесят лет, через силу восемьдесят, а сверх того — болезнь и труд; когда же придёт кротость на нас, ею научимся.
Но до поры не ведаешь, когда он прозвучит, голос, доступный только твоему слуху. И прозвучит ли он для тебя? У брата его был такой слух. Мефодий, по крайней мере, дважды в том убеждался: когда в Херсоне Философ предрёк скорую кончину архиепископа и когда в Риме сам вдруг разболелся и вскоре попросил постричь его в монашеский чин.
Но можно и болеть, и сильно недуговать, а всё не слышать. Можно изойти в напряжённом ожидании, но голоса всё не будет. А достоин ли ты, чтобы тебе сообщены были твои сроки?
Владыке нездоровилось в утро Цветной недели, когда Господь входит в Иерусалим и весь город радостно высыпает на улицы встречать Грядущего, и дети устилают камни мостовых молодыми побегами пальм, а здесь, в Велеграде, — ветками распушившейся серебристой вербы. И столько детского щебета в пригретом апрельском воздухе, и таким победным гимном раздаётся вширь и ввысь:
Как же в такой день не быть со всеми? И он превозмог себя, пришёл, вступил в собор, как в переполненный гудящий улей, замер в алтаре перед престолом. И тут расслышал.
Он достоял службу до конца и произнёс благословение — своему цесарю, князю и всем здесь служащим, поющим, предстоящим. И после того сказал бывшим около него, чтобы они от этого часа не оставляли его молитвенной стражей и попечением. И даже срок свой назвал: «Стрезете мене, дети, до третяго дне».
И потом, в понедельник и во вторник Страстной седмицы, когда лежал на своём твёрдом монашеском ложе, всё самое сокровенное, таинственное, что пелось в храмах, звучало и в нём. Это ведь были его с братом и первыми учениками самые ранние славянские начатки. Но он уже не различал, чьи именно начатки. Его наполняло чувство, что это пение звучало ещё до них и будет звучать всегда.
Близость величайшего события изо всех, когда-либо происшедших на земле для смертных людей, переполняла его трепетом, потому что видел свою неготовность быть допущенным к самому торжеству торжеств.
Но всё подсказывало, что в Великий Четверток чудесный страстной чин чтения двенадцати евангелий отслужен здесь будет впервые без него…
И что же, Мефодие, и что же?! Когда-то этот чин страстной впервые был прочитан и без брата твоего, которому каждая буква, каждый звук принадлежали в том чтении. Но так прочитан, будто и Кирилл стоял с ними вместе, читал и пел. Так и с тобою будет. Прочитают без тебя, но с тобой. Ты всё отдал, что мог, и не тревожься. Что бы без тебя ни случилось, твои дети всё прочитают, всё споют и исполнят. Всё продлится, как вы с братом хотели. И плащаницу украсят, и на пасхальный ход выйдут под звёзды с хоругвями, и воскресным целованием друг друга обымут, и тебя проводят с пением до земли, и душа твоя в светлых одеяниях внидет в чертог Спасителя нашего. Иного не будет, ибо ты прошёл царским путём и не сбился.
…В среду на рассвете он тихо проговорил: «В руце Твои, Господи, душюмою вълагаю». И с тем мирно почил, поддерживаемый священниками. Гроб с его телом, приготовленным к отпеванию, внесли в соборную церковь, где, на левой стороне от алтаря, решено было после прощания предать почившего земле. За литургией и панихидой читали и пели на греческом, на латыни и на родном своём языке, ради которого были все его с братом Кириллом вдохновения, испытания и труды.
Люди же бесчислен народ собрався,
проважаху со свещами плачущееся
добра учителя и пастыря,
мужеск пол и женьск, малии и велиции,
богатии и убозии, свободнии и раби,
вдовиця и сироты, страньнии и тоземьци,