Феоктист сложил письмо и засунул в щель деревянного потолка, чтоб никто не мог найти его. Странным человеком была племянница. Он не знал, простить ее или нет. Особенно умилило его это «никудышница»: она, оказывается, не забыла. Когда он журил ее за мелкие проказы, то называл ее именно этим словом. Логофета охватило беспокойство. Он ругал себя за то, что назначил свидание через два дня. Бог ведает, какие мысли могут прийти за это время в ветреную голову племянницы: она может отказаться от первого решения, обидеться... Разве он не знал женщин? Для них слово — не слово, обещание — не обещание. Сама императрица и та не всегда бывает верна себе. Послушайся она его раньше и не допусти Варду в регентский совет, теперь жила бы себе припеваючи и правила бы империей, не дрожала бы от страха, как заяц. Хуже: заяц живет себе, чем бог послал, Феодора и так жить не может, ее жизнь проходит между богом и топором. Одно слово Варды — и прощай свет божий, и не только для нее, но и для логофета. Феоктист понимал, насколько крепко связал он себя с императрицей. Взялся за гуж — не говори, что не дюж. Вся надежда на Ирину. Константин и Мефодий не оправдали ожиданий. Связи в войсках все еще недостаточно прочны. В случае их победы многие захотят быть единомышленниками. Но теперь ответы бывали и неопределенными, к уклончивыми; логофет был благодарен и за это — хорошо хоть, что молчали: стоило одному проболтаться — и конец.
Феоктист не выходил из дому два дня. Ждал. На третий решил пойти в церковь. У двери ждала кормилица;
— Скажи ей, что скоро поеду на поклонение в монастырь святого Полихрона. Буду ждать ее там, — прошептал он и ушел, сопровождаемый нищими.
5
Небо было ясным и прозрачным. Замерли высокие монастырские кипарисы, уткнувшись верхушками в безмятежную лазурь. Вся природа затихла в ожидании. Мефодий вышел на галерею и облокотился на перила. Эти ранние утра удручали его своим однообразием. В них было что-то непрочное, несогласное с ладом в душе. В отличие от братьев он не любил покоя — считал его признаком тления. В первые отшельнические годы эти утра действовали на него успокаивающе. Они были противоположностью прошлой жизни, полной тревог и напряжения, поэтому Мефодий и предавался их созерцанию — плененный ими, оторванный от всего мирского, одинокий. Это было желанное одиночество, оно не тяготило его. Тяготило другое — бессмысленность монастырской жизни, повторение одних и тех же молитв и треб. Пугало ленивое скудоумие на лицах большинства братьев. Он боялся этой заразы. В отшельническом прозябании была и другая опасность: постепенно угасали чувства, жизнь обессмысливалась. Правда, день проходил в молитвах и славословиях небесному судии, но этого было недостаточно, чтобы приносить пользу людям. Подобную жажду жить видел он и в глазах Климента. Мефодий понимал, что Климент мечтает о дорогах и людях, поэтому просил игумена посылать его в близлежащие села и города для сбора долгов монастырю. Климент с радостью отправлялся в дорогу. Как любовно седлал он мула, поправлял сумы, колокольчик на шее — будто не в деревушку ехал, а в Царьград! Мефодий разделял его радость. На Клименте сосредоточилась вся нерастраченная любовь Мефодия к детям: он рос вместе с его детьми, с ними бегал по теплой земле Брегалы, ловил рыбу в прибрежных ямах, с ними купался в заводях. Он стал как бы новым сыном Мефодия. Если раньше боль и скорбь угнетали его и заставляли избегать людей, то теперь мысль о Клименте делала его деятельным и упорным. Мефодий не хотел лениться, болтаться без дела, как глухонемой послушник. Игумен слишком отяжелел от возраста и от чревоугодия. Его редко волновало что-либо, кроме вина в глубоких подвалах да вяленых окороков, висевших на балках. Целыми днями сидел он у развесистого самшита, дремал под колыбельную песню журчащей воды и посматривал на глиняный кувшин с вином, который охлаждался в каменном корыте чешмы. И вино, и ракию он любил пить с холодка. Когда он уходил к себе в келью, монахи знали, чем он там будет заниматься. Он не читал, не молился, не стремился обогащать свои скудные знания. Стук засова за спиной пробуждал в нем лишь одну заботу: на месте ли его золото... Недоверчиво уставившись на дубовую дверь, окованную железом, игумен доставал сверток из-под подушки. Золото воскрешало его. Осматривая монеты, он поворачивал их и так и эдак, чтобы не просмотреть случайной царапины, дрожащей рукою клал их рядком, боясь, не зазвенят ли, не услышит ли кто со двора...
Как ни прятал он деньги, монахи знали о них и привыкли к его безделью. Мефодий взял на себя заботы о монастырском поле уже на второй год после своего прихода. С ним советовались все — и послушники, и пастухи, и дареные и завещанные святому Полихрону батраки. Вся хозяйственная деятельность и на дворе, и на конюшнях легла на его плечи. Сам игумен не интересовался монастырским добром и землями, по всем вопросам отсылал к Мефодию; только если появлялся важный гость, святой отец наряжался, садился поболтать и глубокомудро вздремнуть у чешмы или в просторной трапезной. И тогда вереницей плыли к столу сосуды с разными винами, чтобы вызвать восхищение знатного гостя и дать ему пищу для рассказов о славе монастыря и его досточтимом и гостеприимном игумене. А если гость желал исповедаться, не было человека радостнее отца игумена. Навострив уши, он с особым удовольствием слушал о греховных делах посетителей, о житейских зигзагах, довольный тем, что еще кое-что узнал о грешном мире. Легкой рукой нерадивца прощал он самые тяжелые прегрешения, зато монет в свертке всякий раз прибавлялось. «Пока человек живет, его надо прощать. — говаривал игумен. — Не то грех за грехом пойдет...»