— Мы могли бы подружиться с вашим отцом, — у нас было много общих знакомых. И более того: он мог бы, как умный человек, подружиться с идеей коммунизма. Я уверен, — он непременно подружился бы с ней, если бы… Если бы не его рыцарство. Однажды присягнув на верность кадетской партии, он не мог уже изменить ей. Хотя, разумеется, он видел, до чего эта партия довела и Россию, и его самого. Россию — до позора керенщины, а его — до изгнания, до жалкого изгнания. Разве такой доли заслуживал этот человек? Он мог бы стать государственным мужем, он и был им — в потенции… И его гибель. Да, она была рыцарственна! Это был высокий героизм! Но скажите, положа руку на сердце, неужели усы Милюкова — это то, за что следует жертвовать жизнью? Вот так-то, молодой человек! Подумайте над моими словами.
Но Кирилл Кириллович думать не стал. Ему все стало ясно еще в кабинете наркома. Жребий брошен, вперед.
В то время, как Нащокин знакомил Сашу с местами отдыха немецкой буржуазии, поэт Знаменский безуспешно пытался сломить сопротивление Надежды Николаевой — высокой белокурой девушки в синем платье, которую привел на наркомовский раут Нащокин. Они так хорошо разговорились на рауте: Знаменский, чутьем уловив, что требуется показать интеллектуальное обаяние, говорил о серьезном. Надежда внимательно слушала его и умно возражала. Или соглашалась, но тоже умно. И Кирилл Кириллович чувствовал, что зацепил ее, и чувствовал, что она его тоже зацепила, что теперь самое время… Но время это никак не наступало. Как-то все не мог найти подходящего, плавного перехода от умственной беседы к практическим действиям. Хотя обычно он с такими проблемами не сталкивался. «Завтра» — решил Знаменский. А назавтра они гуляли по Берлину (и где-то рядом точно так же гуляли Нащокин с Сашей, но Берлин большой, — столкнуться им не довелось). На этот раз беседа вышла не вовсе приятной. Надежда хмуро язвила, лениво смеялась над знаменским фанфаронством, а один раз, когда Кирилл Кириллович неосторожно прошелся по Белому движению, даже всерьез рассердилась… Но быстро взяла себя в руки. И все время Знаменского раздирали противоположные ощущения. Первое: «Ничего не выходит, пора смываться», — и: «Нет, тут еще многого можно добиться, — ой, многого, многого!» Во всяком случае, сама Надежда отнюдь его не отталкивала. Неделю продолжалась эта запутанная шахматная партия, — такого в практике Знаменского не случалось никогда. Почти никогда. То есть, конечно же, случалось, что женщины его отталкивали, но он в таких случаях и не настаивал, — что, баб мало что, ли? В конце концов, Хозяйка Сердца у него одна, единственная на все времена, а эти романчики, что о них говорить?.. И всё же через неделю, ему пришлось признаться самому себе, что задело его крепко, так крепко, что и не упомнить подобного. Пора ставить вопрос ребром. С таким намерением он и отправился к Надежде.
— Надя, — сказал он ей с порога, — Вы, наверное, уже догадываетесь, чего я от вас хочу? Вы понимаете, конечно, чего именно мне от вас надо?
Она вскинула брови.
— Простите, — нахмурился он, — это я как-то по-хамски выразился…
— Да, по-хамски, — кивнула она.
— Ну, смысл-то все равно один, — как ни выражайся! — воскликнул Кирилл Кириллович, — Всё просто: я люблю вас! Я вот на чем себя поймал: что я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я. А не то…
— А своими стихами вы не могли сказать? — спросила она, — У вас же не плохая любовная лирика. Почему обязательно к Пушкину прибегать?
— Надя! — он взмахнул руками, — Мне сейчас не до стихов!
— Ну, почему же, — сказала она, — Вы — поэт, это для вас всегда должно быть на первом месте. А что до меня, то я никогда бы не простила себе, если бы уступила вам. Это слишком позорно.
— Позорно? — Кирилл Кириллович был удивлен таким поворотом.
— Конечно. Я же знаю про эту… Про вашу хозяйку. И я читаю ваши стихи. Я знаю, что она с вами сделала. И как с человеком, и как с поэтом. Сейчас вы здесь, в Берлине: барыня отпустила вас погулять… И тут появляюсь я, чтобы попользоваться тем, что плохо лежит. Нет уж, увольте. Да и честь-то, подумайте, как велика: переспать с паршивеньким советским поэтом. У нас в Берлине и свои-то не едятся.