— Русский большевистский бунт — он наш, кровный, и России не отказаться от этого незаконного дитяти… Революция — это всё тот же прорыв к небесам нетерпеливого русского мужика… Возникает, впрочем, вопрос: кто на этот раз указывал мужику путь, и почему указал в строго противоположном направлении? Вы, Кирюша, русский человек, и это было видно даже по самым первым вашим стихам, а как всякий русский, вы тяготитесь своей русскостью. Это не осуждение! Я вас не браню! Тяготиться своей русской душой свойственно всем нам — кому больше, кому меньше… Оно и понятно: Россия слишком тяжкая ноша, чтобы не кряхтеть под ней… Ничего, ничего!.. Поживите немного на Западе, отдышитесь, и вы поймёте, что Европа, прогресс, техника — это хорошо, это не предосудительно, это вполне допустимо, но для нас, русских, это — игрушки, детство… Нам стыдно увлекаться этим, выйдя из гимназического возраста…
Знаменский слушал учёного тестя самозабвенно, стараясь дышать потише, чтобы не спугнуть своим сопением витийствующего старичка. Они сидели за столом, друг напротив друга, а рядышком, на диванчике сидела напряжённая, взволнованная Надежда и тревожно переводила взгляд с отца на жениха. Она знала заранее о чём будет говорить отец, но вот Кирилл?.. Станет ли он слушать Николая Ильича? Поверит ли? Сможет ли проникнуться? Если нет — то всё пропало.
Но Кирилл Кириллович и сам боялся не проникнуться до конца николаевской мудростью: отказавшись от мудрости Карла Маркса, он чувствовал себя голым, и был всем сердцем благодарен будущему тестю, который эту его идейную наготу укрывал всё новыми и новыми хитрословесными хламидами. Как многоценные жемчужины перебирал по ночам советский поэт: «Третий Рим…» — «Москва Допетровская…» — «Никон и Аввакум…» — «Близ стоящий антихрист…» — «Православие… Самодержавие… Народность…»
Знаток чернорубашечников, журналист Четвериков устроил Знаменскому встречу с Маринетти — знаменитым «отцом мирового футуризма», с которым Кирилл Кириллович познакомился ещё до революции, в Москве, где прославленный итальянец выступал с лекциями и налаживал контакты с русскими братьями-будетлянами. Маринетти сразу вспомнил Знаменского, кажется, даже обрадовался ему. Толстощёкий, пышущий величием футурист пятидесяти лет долго хлопал «русского гиганта» по плечам и по спине, поздравлял с «правильным выбором» («Фашистская Италия — это площадка для грандиозной стройки, сияющая почти хирургической чистотой среди всеобщей европейской помойки»), обещал познакомить с дуче («Невозможно жить не напитавшись энергией от этой могучей живой электростанции!»), а под конец посетовал, что в Италии мало переводят русскую поэзию («Надо бы хоть однажды почитать своего талантливого московского ученика!»). В конечном счёте встреча растрогала обоих: Маринетти был рад убедиться, что у него есть последователи за границей, а Знаменский, которому Маринетти всегда был симпатичен, вдруг увидел, что футуризм, будетлянство и «Третий Рим», вовсе не так различны меж собой, как ему казалось попервоначалу…
Маринетти исполнил обещание: привёл Знаменского на приём к Муссолини. Кирилл Кириллович очень боялся этой встречи: он ожидал увидеть грузное чванливое существо, — но ошибся в своих ожиданиях. Муссолини, не желая не ударить в грязь лицом перед поэтами, блистал обаянием, мило шутил, ловко махал длинными руками, выстраивая какие-то сложные итальянские фигуры, и показался Знаменскому похожим на весёлого, добродушного бегемота из сказок Чуковского. В нём дышала крепкая солдатская сила, маленькие гиппопотамьи глазки горели прекрасным пламенем, а увесистая челюсть дуче даже растрогала Кирилла Кирилловича: «Я и сам такой же — громоздкий старый буфет… Нас так просто на лестницу не вынесешь — надорвёшься…»
Перед женитьбой Знаменский полгода жил на Афоне, в Пателеимоновском русском монастыре, в келлии знаменитого подвижника, старца Агафона, и вернулся оттуда лохматым, бородатым, похожим то ли на протодиакона, то ли на извозчика, но Надежда заставила его бороду сбрить и волосы постричь, что он сделал с великими стонами и жалобами. Венчались в Бари, возле гробницы Николая Чудотворца, потом опять вернулись в Рим. Весь медовый месяц молодая ходила вокруг Кирилла Кирилловича на цыпочках: она хотела, чтобы он работал, работал и только работал, — Знаменский вне литературы терял для неё половину очарования. И Знаменский работал: писал «Отречение» — труд, где стихи перемежались прозой, проза — драмой, драма — публицистикой… Чем-то — не формой, а духом — это творение напоминало его поэмы ранних революционных лет: буря, натиск, а рядом рассудочность, умышленность. Надежда явственно слышала эту умышленность, но слышала и другое — новое дыхание, новую страсть, новую душу, — а потому не критиковала… Знаменский трудился, потел, корпел ночи напролёт, и вдруг, не доведя «Отречение» и до половины, одним духом написал небольшую поэму «Италия» — лёгкое, звучное, звонкое творение с посвящением Муссолини. Русские критики, не дождавшись от Знаменского стихотворного покаяния, ухватились было за «Италию», но обожглись и обиделись: коммунист превратился в фашиста. Общее настроение выразила статья Александра Гликберга в «Русском слове» под названием: «Тех же щей, да погорячей!»