Новое зачинающееся существо внутри Феникса, свободно ползающее по его жилам, сосудам и проводам, отчего-то среагировало на эти слова остро, жарко, болезненно, с охриплым воем загнанной на смерть собаки: прижалось к тонкой внутрителесной оболочке из красной органзы, улеглось на ту лапами, чутко прислушалось, бессильно застонало и попыталось лизнуть оглаживающую щёки шоколадно-красную ладонь, до которой никак не могло дотянуться — оно мучилось, оно сгорало и рыдало, и Феникс, привязанный за одни и те же нитки, мучился вместе с ним.
Феникс кричал, хоть крика его никто и не слышал, Феникс широко-широко — так широко, чтобы челюсть заела, вывихнулась и вырвалась с надоевшими креплениями из порванной черепной кости — открывал рот, хоть никто и не обращал на его потуги внимания. Феникс корчился, точно умирающий от пожравшего ядовитого укуса, Феникс сучил ногами, которые оставались всё теми же подбитыми прутьями лежать на тростниковом полу, метался, царапался, скребся, звал того, до кого не мог дозваться, выпадал душой, волосами и сердцем, а теплая-холодная коричневая ладонь всё гладила его, всё собирала и собирала с ресниц просачивающиеся сквозь пальцы красные слезы, всё успокаивала, утешала, занятым у губ грустным девичьим голосом продолжала шептать:
— Вас не много таких, но вы тем не менее есть. Те, кто носит в себе частицу небесной птицы. Вас во все времена называли по-разному — белыми, кристальными, индиговыми, богоизбранными, юродивыми, прокаженными, но вы всегда были теми, кого особенно нежно любил наш с тобой Господь. Ты ведь знаешь о том, что тех, к кому тянется его непостижимое сердце, он никогда не оставляет в покое и никогда не позволяет просто и спокойно жить, заставляя на собственной шкуре терпеть всю приключающуюся с миром боль? Господь любит мучить. Господь любит терзать. Господь просто боится, что в достатке и радости ты отречешься от него, позабудешь, кто ты есть, и потеряешь всё, что обязательно должен сберечь, за что ты — это именно ты, а не кто-то, Феникс, другой.
Феникс, слышащий её и не слышащий, немотно воющий под спазмами выталкиваемой из нутра твари, что пыталась и пыталась его порвать, располосовав скребущимися когтями на множество сочащихся лоскутов, ткнулся в ласкающую ладонь протекающим носом и выкашлявшими мокрый черный сгусток ссохшимися губами…
И, даже не сумев прикрыть рыдающих переваренной киноварью слепнущих глаз, без останавливающегося дыхания и парализованных чувств обмяк, позволяя такой взрослой девочке с таким юным телом зарыться руками ему в волосы да так просто, так больно, так прощально и, наверное, сожалеющие прижать себя к груди, в которой глухо-глухо стучалось тихое глиняное сердце.
☣☣☣
Обратная дорога, которую Джек, желающий бежать со всех ног, спотыкаться, валиться, подниматься, ломать на кровавые сколы ногти и снова бежать, не тратя драгоценного времени на то, чтобы таиться, но вынужденный раз за разом уходить в тень, отсиживаться, без терпения дожидаться, когда та или иная тварь, выкурившись из вонючей норы, пройдет мимо, оставив шанс передвигаться дальше, как назло виляла, петляла, будто специально над ним издевалась, постоянно куда-нибудь уходила, не туда уводила, толкала на растущие ленточным червём кружные пути, напрочь стирая из памяти те чудесатые, понапрасну принятые за должное тропинки, помощью которых он попал туда, куда в итоге попал.
На тот момент, когда замыленный, задыхающийся, до смерти перепуганный мужчина, чьи руки колотились так же, как заходящееся в ребрах сердце, узнал огромные да зловонные урны для местных испражнений — не те, мимо которых проходил в последний раз в одиночестве, но те, где проводила их днем чертова сучка-Азиза, — узнал главный грязный шлях, где нашел вырванный из человечьей челюсти коренной зуб, и несколько склепотных домишек — прошло уже слишком много часов, чтобы верить, будто он хоть сколько-то успел, будто ничто еще не началось, будто мальчик дожидался его в целости и невредимости — пусть даже в той сомнительной, но благословенной целости, в которой все его конечности да теплые мягкие органы оставались в нём, на нём и при нём.
Он не помнил, ни какими сворачивал поворотами, ни где, опустившись на четвереньки, полз, ни как уходил от блуждающих вдоль Азизиного дома, в котором этой ночью собрались стекшиеся с деревенских окраин гости — говорили о том растоптанные помноженные следы, оставленные зажженными фонари, острые запахи и монотонные бубнящие звуки из затемненных глубин, привязанные к ограде собаки да зарезанные прямо в загонах мертвые свиньи, готовые к тому, чтобы кто-нибудь их отсюда унес да где-нибудь внутри же и зажарил, — скалящихся в черноту закапюшоненных морд. Всё, что зафиксировалось в плывущей голове, зрение, обоняние и слух в которой неестественно быстро угасали, это то, как он, не встречая на пути ни сторожей, ни ловушек, ни иных препятствий, должных, наверное, быть, перетек, придерживаясь стен, через распахнутый порог, пробрел, всё спотыкаясь да спотыкаясь, опрокидывая гремящую мебель и матерясь сквозь неплотно стиснутые зубы, через две пустующие комнаты на отбрасываемые зажженным в отдалении тусклым огненным светом проблески, а потом где-то там же, между знакомой уже спальней с высушенной на ниточке головешкой да приоткрытым люком, проделанном в полу, остановился, замешкался, уставился отказывающими раскосыми глазами на ведущую вниз лесенку, сколоченную из деревянных досок да залитую всё теми же перетанцовывающими отсвечивающими налетами.
Как он пролез туда, как протащился по оглушительно скрипящим, расшатывающимся под ногами, скользким, намасленным, обглоданным факелами ступеням — он не помнил, не соображал, не воспринимал тоже; в голове кружилось всё больше, виски стискивало заползающим под корку вакуумом, радужки и зрачки расширялись, заполняя собой рвущиеся в капиллярах белки; невыносимо сладкие запахи горелой травы становились сильнее, изо рта что-то капало, булькало, собиралось под лопаткой языка, металлилось, текло. Он вроде бы искренне пытался задуматься о том, как во всей этой чертовой парфюмерной вакханалии выдерживали они, чокнутые колдующие идиоты, вроде бы смотрел на собственные ладони и видел длинные черные щупальца, плетни, когти, упархивающих куда-то мертвых мотыльков, скачущие туда и сюда цветные заслепленные пятна — совсем как те, которые обнаруживаешь под закрытыми да вдавленными веками. Вроде бы опять спотыкался, валился на колени, полз, не находя сил подняться и недоумевая, почему бы, собственно, и нет, по-собачьи, занозил кисти, тупо и пусто слизывал натекающую кровь, пытался прогнать мысли об украденном белом мальчишке, который был вовсе не украденным, которого, не справившись и не защитив от себя же самого, он бросил да предал по собственному доброму усмотрению, паршивой мелочной обиде, а потом…
Потом там, куда он приполз, тычась слепым и потешным животным, зачем-то случилась она: смешная нарисованная пентаграмма, выжженная прямо на полу, залитая чадящей горючей смесью, отмеченная семигранниками маленьких восковых свечек, воткнутых в разложенные созвездием надземного монстра оштукатуренные детские черепки.
Пентаграмма показалась издевающейся, прискорбно-неправильной, неуместной, вернувшейся оттуда, откуда никогда не нужно было приходить; от неё разило кровью, свежим вспененным салом, белым густым жиром, бессменным человеческим уродством, не символом какой-то там страшной силы, а неизменной и грязной низости — именно на эту самую грязь, верил Джек, и стекались всякие потусторонние твари, которых она, мол, должна была призывать. Можно было нарисовать выпущенным из ладоней соком паршивый квадрат, овал, что угодно еще, получая примерно тот же результат, но…
Всё-таки там, где была пентаграмма, там были и они, а где были они, там был наверняка и…
Он.
У Джека не получалось бояться, не получалось думать, что будет, не если, а когда они обнаружат его, не получалось даже сообразить какой-нибудь худой, из рук вон неудачный, но план, затаиться, уйти в тень, нанести удар исподтишка: голову вело, по жилам плавала растертая щекочущая дурь, в висках звенело, и всё, что у него выходило, это глупо и слепо тащиться дальше, размыто таращиться на растекающиеся по полу тающие свечи, трогать обжигающие желтые огоньки, механически отдергиваться, чернеть поврежденной кожей, совсем ничего не чувствовать, с какого-то хера почти смеяться и так по-дебильному, будто окончательно выжил из ума, от этого же рыдать.