Следуя за созывающим размазанным светом, на тот момент обратившимся в одну слитную, желтую, мерцающую нераздельную полосу, он прополз первое из двух соединяющихся помещений, расшиб о стену не вписавшийся треснувший лоб. Тихо взвыл, а после, кое-как свернув за угол — податься было больше некуда, — с застывшим на вытянувшемся лицо детским удивлением выбрался к изголовью самозваной духовенствующей метки, в котором, раскрыв за спиной склеенные из перьев да птичьих трупов падальные крылья, стоял вроде как… сам… черт — или что-то, что на черта походило — с торчащей над линией плеч головой дохлой пучеглазой антилопы, надетой, должно быть, поверх головы его собственной: Джек очень и очень старался поверить, что было оно именно так и под забальзамированной рогатой башкой, свисающей на грудь срезанными сухими кишками, крылся всего лишь маленький жалкий человечек, заигравшийся в маленькую жалкую игру.
Выползший из потемок искалеченной нечистотной крысой, облаченной в невинную белую шкурку, Пот долго торчал там, долго щурил и мучил отказывающиеся толком видеть глаза, долго отплевывался и задыхался от назойливо, будто ядовитая навозная муха, лезущего в горло да ноздри жженого дыма. Долго пытался пробиться сквозь его клубы и уяснить, что он здесь делал, зачем приперся, зачем то плакал, то веселился, пока в груди грызлась да жралась жесткая зубастая пустота…
Пока, наконец, не сумел разобрать, что гребаный антилопоголовый черт, голубой сын мифического голубого гну, справлял свои мычащие ритуальные песнопения не в ошибочно пририсованном одиночестве, а с небольшой — или большой, понять так сразу не получилось — жертвоприклонной…
Компанией.
Когда Феникс — мокрый, грязный, черно-бледный и кажущийся настолько хрупким, чтобы вот-вот раскрошиться на обожженные угольки да развеяться прахом по ветру — дернулся, дрогнул, вдохнул полной грудью, жадно хватая пахнущий паленой дрянью скребущийся воздух, на него тут же, не успев ни предупредить, ни подготовить, ни нашептать на ухо, что пришло время её единоличного визита, набросилась да обрушилась страшным, гулким, голодным и оглушающим кошмаром кромешная темнота, выбившая из-под распростертых по земле рук только-только существовавшую там почву.
Поверженный, взятый врасплох и не соображающий, не помнящий, не могущий осмыслить, настолько беззащитный и беспомощный, что можно было, в принципе, занести над ним нож да навылет пронзить желудок или вот огладить по доверившейся шейке, а затем ту немедля свернуть, лишившийся даже того, что горело и пульсировало, разговаривая с ним одинокими ночами, в голове — и карта, и всё остальное, что там постоянно зудело, болело, пиликало и выло, куда-то запропастилось, — он не мог сделать абсолютно ничего с охватившей тело бесконтрольной дрожью и ринувшимися по щекам прогоркло-красными слезами.
Вернее, теми слезами, что скользили лишь по одной-единственной правой щеке, забивались с правой стороны в рот, попадали в правое ухо, на правый висок, доползали до правой обочины шеи, кормили сухую мертвую земь тоже сплошь с правой смирившейся кормы.
Мальчик не звал себе помочь, хоть Джек, сидящий с ним рядом на коленях, и ждал. Мальчик долго не подавал виду и не шевелился — только плакал, плакал, кусал-разгрызал губы и снова-снова-снова плакал, — будто пытался всё постичь самостоятельно, не желая, чтобы кто-нибудь о чём-нибудь мучающем его догадался, или будто настолько повредился существом, что при всём хотении справиться с собой не мог, но спокойствие его рассыпа́лось по ладоням, спокойствие его уходило, терялось, слетало развеянной кукольной золой, и в миг, когда он, не выдерживающий наложенного убивающего запрета, всё-таки сдался, всё-таки подался вверх, накрывая трясущимися в костях кистями не видящие ни черта больше глаза, когда прошелся по тем кровавыми когтями, пытаясь выцарапать всё, что выцарапать оставалось, запястья его перехватила чужая подчиняющая сила, запечатавшая в зародыше и не позволившая сделать ни единого движения.
— Тише, мальчик мой… — прошептал голос того, кто его держал, но кого не получалось ни увидеть, ни узнать, потому что в голове осталась одна густая липкая каша, заваренная на протекающем из пробитой лобной доли алом молоке. — Тише, маленький. Не двигайся и ничего не делай, слышишь меня? Всё будет в порядке, всё еще обязательно будет в порядке, если ты немного повременишь и с истерикой, и с выводами, и попробуешь поверить тому, что я тебе здесь осмеливаюсь обещать.
Уинд, очень-очень хотящий его понять, хотящий вспомнить и действительно решиться поверить, ненадолго застыл, открыл дрожащий нижней челюстью рот, тихо что-то несвязное пробулькал-проскулил…
А потом каждой жилой напрягся, уперся в землю костлявыми лопатками и бедрами, прогнулся в пояснице, брыкнулся ногами, стиснул перехваченные пальцы в такие глупые, совсем не понимающие, что сопротивляться всё равно не смогут, белые с синим да красным кулаки…
После чего, с потрохами поддавшись вынашиваемому безумию, которое озверело грызло, клеймило и жгло раскаленными проволоками умирающие рваные кишки, оставляя в надруганном горле гадкий стебельнотравный привкус, забился со всей той тщедушной силой, которую смог из себя выжать, чиня неудобства не тем, что его-де нужно было удержать да справиться, а тем, что сделать это хотелось без причинения лишней переигравшей боли, на которую тот, растакой же неусмиряемый балбес, всеми бодающимися фибрами осатанело напрашивался.
— Да тише же ты, я сказал тебе! — в грубом мужском голосе сквозили перец и растертое горчичное зерно, от голоса веяло тревогой, приказом и всполошенным раздражением, еще — некоторой степенью изнурения, черным анисом и колючим-колючим репейным терно́м. — Я ведь старался не затем, чтобы ты снова сошел с ума и снова, как ты это делаешь постоянно, каждый чертов божий день, начал пробуждение с того, чтобы продолжать себя калечить! Найти, дьяволовы свиньи тебя забери, тринадцать новых способов сделать себе херово — это же твой распроклятый девиз и твой самосмысл, идиотский же ты малолетка, без этого ты не можешь прожить ни дня, без этого у тебя всё, дорогой мой, напрасно, да?! Успокойся уже, прекрати барахтаться, ляг нормально, глубоко дыши, не смей — понял меня?! — останавливаться и дай мне всё тебе объяснить, потому что я же вижу, что сам ты не соображаешь ни хрена!
Что с ним творилось, ради чего он артачился и ослился сейчас, когда представлял из себя жалкий да жалобный поверженный сверток, этакий беспричинный кулек из слепившихся котяток да народившихся розовых мышек — Джек клинически не вникал, а этот болван, то ли ударившийся в недужную самозащиту, которой, дебила же кусок, мог бы застрадать и раньше, когда был какой-никакой прок, то ли никуда и ничего не защищающийся, но банально покалечившийся на рассудок, всё скалил, точно одержимый, зубы, болван даже умудрился извернуться, вцепиться глазными резцами в его руку, напоровшись на взвывший матерный вой, и там же попытаться встать, взгромоздиться на четвереньки, как у них тут становилось уж совсем неприлично модно, отпихнуть прицепившийся смуглокожий груз…
Только вот не учел, что не получится, что напорется, что нагретый кулак смуглокожего груза, с легкостью проломивший блокаду кропотливо и на издыхании выстроенного сопротивления, так просто и так тоскливо, болезненно, опять и опять нехотя, с проглоченным вздохом доберется вдруг до его лица, одним мимолетным касанием заставив откинуться обратно на пропахшую сеном лежанку, отбить затылок да бездумно и испуганно вытаращиться в потолок, которого так и не получалось никакими стараниями разобрать.
Маленький неразумный звереныш, с концами перекинувшийся в заброшенного и забитого дикаренка, подторможенно заверещал — тонко, ломко и нацело по-животному, — нащупал изгвазданными пальцами заходящиеся жидкой красной речкой губы да нос. Потрогал те, отдернул подушечки, пискнул еще разочек, поморщившись под неприятным саднящим ощущением сосущей разбитой плоти, и…
К некоторому удивлению Пота, который и не верил уже, что хоть к какому-нибудь соглашению с настрадавшимся дурачком придет, остался лежать почти-почти покладисто да смирно; даже, помешкав, приподнял ресницы и, проморгавшись с несколько бутылочно-стеклянных раз, хоть и всем видом выдавая, что до сих пор так ничего и не увидел, разбито, пристыженно, непередаваемо охрипло и с долькой разодравшейся надежды прошептал: