Выбрать главу

— Дже… к…?

Там, в потемках, за которыми Джек терял и себя, и вымываемые злачным кадильным дымом воспоминания, и заслоняющиеся причины, по которым он сюда пришел, за спинами одержимых ублюдков отыскалась еще одна дверь. Или, вернее, дверца: маленькая, низенька, сложенная из переплетенного кустарника, она оставалась в тени до тех злополучных пор, пока главенствующий антилопоголовый урод не закончил читать экстазирующую молитву, призывающую к какому-то невыговариваемому «Импундулу», не закрыл удерживаемую в руках черную книгу, не затеплил новую свечу, заплясавшую синим салом, и не дал кивком длинных вострых рогов знака этим своим идолопоклонническим приспешникам, что пришло время той, наконец, воспользоваться.

Две черные фигуры, облаченные в волочащееся по полу обглоданное тряпьё, ответили беглым поклоном, снялись с насиженных мест, переплелись натянутыми на головы безглазыми и беззубыми скальпами двух беспородных собак, торопливо ринулись к двери: возились они с ней долго, нецеремонно — Джеку, таращащемуся из-за угла, прикрытого сгрудившейся там из-за отпугивающего огня теменью, рассеянно подумалось, что если уж взялись проводить некий богокормительный акт, даже если и божок ваш налицо выдуман или давным-давно издох, то хоть делайте это торжественно, выдержанно да чинно, — шумно, с переговорками-переголосками и гулким хриплым мычанием, с предметными громыханиями, как будто постоянно выранивали что-то из рук и замолкали лишь для того, чтобы это что-то найти да подобрать, а потом…

Потом вот показались обратно, да.

Показались обратно и, распахнув дверь пошире, сгибаясь под чахлым на самом деле весом, вытащили на тусклый свет стол — не стол, а какую-то паршивую перепользованную носилку на шатком постаменте, целиком да полностью, разумеется, черном, ненадежном, в сердцевине которого, обвязанный залитой воском попрочневшей соломой и сдохшими ветками, веревками, нитками да лозами, лежал отсутствующий, не сопротивляющийся и не шевелящийся, стреноженный по рукам и ногам седоголовый мальчишка в белом балахоне, глядящий застывшим стеклом пустых глаз во вращающийся над головой потолок, рисующий оскалами свечей искажающихся в мордах тварей, в то время как в груди его…

На груди…

Из груди, вздымающейся так медленно, будто он вот-вот собирался сдаться да отойти, поблескивая маисовой глиной надраенных до шелка наконечников, торчали пробирающие до холодных мурашек иголки, которые, как почти тут же дошло до пока еще отупелого, невменяемого, отстраненно шевелящего пальцами Пота, были совсем ерундой, сущим детским баловством, неприятным неудобством, но всё-таки совершеннейше ничем в сравнении с гребаным толстым прутом, который блеющий антилопоголовый черт, подобрав с земли да накалив докрасна в пламени взбесившихся, поднявшихся прожорливым костром свечей, подержал в руках да, обратившись к мальчишке, протащенному в сердце звездного знака, с сотрясшим каждую жилу упоением над тем занес, исходясь всей своей шкурой, часто и возбужденно дыша, стекая мертвыми кишками засушенной допотопной зверюги, чьё издохшее тело — или, вернее, то, что от того осталось — осквернялось точно так же, как и пропитанный чемеричными ядами тяжелый взвешенный кислород.

Гребаная мразь, еле-еле сдерживающаяся, чтобы не сорваться, не уверенная, кажется, что остальные это примут, что не взбунтуются, не сбросят её с нагретого чернокнижного трона и не заменят шамашем новым, куда более терпеливым да способным зачатую игру проиграть до завершающей точки, проговорила что-то, путаясь в облизывающемся распухшем языке, про небесную птицу, произнесла несколько непонятных перековерканных строчек, попросила кого-то, в кого, как ощутилось, не верила сама, благословить их и разрешить принять этого ребенка в качестве принесенной в жертву низменной плотской трапезы…

И вот на этом до Джека, покачнувшегося на отбитых исцарапанных коленях, вцепившегося обломанными ногтями в шершащийся пол, наконец, кое-как пробившись сквозь обложившую рассудок спёртую духоту, что еще совсем немного, совсем-совсем чуть-чуть — и отняла бы раз и навсегда пугающее всё, дошло.

Дошло, что распятый на столе мальчишка — был не просто мальчишкой, а его мальчишкой, его малышом, его птенцом, его тем, за кого он ухватился всеми лапами и когтями, кого не собирался отпускать, кого каждый чертов день боялся потерять, потому что этот идиот, этот кретин, этот ударенный на всю башку дурила продолжал с завидной охотой принимать возложенную роль белой жертвенной овцы, потому что не сопротивлялся, потому что тупо привык, что так оно зачем-то нужно, что так уж с ним повелось, что надо терпеть и не делать с этим, даже если очень и очень просится, абсолютно ни-че-го.

В голове прояснилось, просветлело, узналось, разложилось по полкам да местам, задалось разбитым и дряхлым вопросом о том, что произошло, что он делал здесь, как добрался, почему стоял и наблюдал, как мог оставить мальчишку одного изначально, как вообще до всей этой дьявольщины закрутилось и добралось; всё, о чем получалось думать, это о том, как одолеть собственное предавшее тело, как прорваться через путы, опоясавшие по рукам и ногам, как заставить конечности подчиниться, пошевелиться, шагнуть навстречу, дорваться, убить, украсть, отобрать, спасти.

Он мучился, он почти выл, хоть воя его никто и не слышал, потому что губы и связки не слушались тоже. Он драл себе ладони и мотал еле-еле покоряющейся пластилиновой головой, стоя жалкой, мусорной, побитой, трусливой, немощной псиной на трясущихся лапах, слушая и слушая колотящийся в виски посторонний голос, увещевающий сдаться, побыть тихо, в стороне, отдать, смириться и понаблюдать. Он старался продумывать ускользающие варианты, не понимая, как быть даже в случае, если черная вязь порвется и отпустит, как выстоять в одиночку против восьми, девяти, тринадцати чертовых выродков, как убраться от них с бессознательной мальчишеской тушкой на руках, когда тело разваливалось по кускам, как проснуться, как щелкнуть пальцами и очутиться там, где не было никого и ничего, и тогда…

Тогда, вслепую тараща истекающие темными слезами глаза, впервые за всю долгую, наверное, жизнь — люди ведь в их мире давно не жили дольше пятидесяти, а он успел переступить черту отбивающей неизбежным финалом половины — чувствуя себя до желчной тошноты никчемным и не могущим справиться там, где стало единственно важно, бессмысленным пустым местом в бессмысленном всепожирающем болоте, он вдруг увидел её: в самом дальнем углу, возле неприметного, связанного из веток да досок черного алтаря, приютившего какие-то бусины, фотокарточки, тряпки, стаканы с водой и простое старохристианское распятие, он очертил, выточил, узнал проклятую девку Азизу — недоросшую, странную, совсем всё же не детскую, завернутую в серый да ошкуренный собачий капюшон.

Наверное, она почувствовала. Наверное, испила вцепившийся в глотку голодный зверовый взгляд, потому как отвернулась от раскинувшегося представления, приподняла спадающую на лицо мешковатую тряпку, прищурилась и, уставившись в ту точку, в которой едва дышал, затаившись, обращающийся в волка Джек, почему-то застыла, почему-то не скорчила ожидаемой смеющейся гримасы, показывая, что он ничего не сможет сделать всё равно. Почему-то, приоткрыв рот, растерялась, быстро посмотрела на черный мальчишеский стол, снова вернулась к Поту, дотронулась двумя пальцами до шеи, как будто бы сглотнула, как будто бы распробовала что-то, что испугало её до прокравшейся сквозь накожный шоколад белизны…

Она смотрела совсем не туда, когда антилопоголовый, мерно и сонно пробормотавший про какой-то чертов шарик чертового азанде, несущего всякой коснувшейся плоти священное обожествление, вытянулся, исказился в наложенной чучельной морде, приобретшей чумной инфернальный оттенок, выпрямился в полный рост и, заорав так, что заложило уши, пронзил своим сатанинским красным прутом насаженный на острие левый мальчишеский глаз; Джек, ощущающий, как из-под кожи заместо ногтей пролезают острые волчьи когти, намеренно не смотрел в ту самую запретную сторону, будь оно всё проклято, тоже.

Мальчишка где-то на периферии заорал, мальчишка надрывал глотку до лопающихся кровавых швов, плакал, слабо-слабо трепыхался, бился, задыхался, умирал, скулил, звал, хрипел и агонизировал, только его выковыриваемый гребаный глаз чавкал гораздо громче, глаз булькал, лепился, чмокал, отчего-то до невыносимого вопля хрустел; скрипели удерживающие тощее тело ветки, стучался ножками брыкающийся стол, сипела перевозбужденная синяя антилопа, жадно собирающая пальцами с детского лица выпрыснутую кровь, слизывающая её, почти от этого кончающая, а Джек…