Выбрать главу

Уинд от предложенной пищи почти всегда отказывался: запирался внутри выбранной комнатенки, удерживал дверь, при этом хорошо понимая, что разбесись Пот по-настоящему — пробился бы и так, силой просунув ему в глотку добытый такой же силой корм. Пот, впрочем, бесился, ругался, матерился, бил об стену ногой или кулаком, психовал, но что-то там про то, что идиотскому дичалому мальцу то ли стыдно, то ли просто помирающе, понимал, давал еще немного времени на прийти в себя, отходил, уходил, оставлял принесенную пищу под дверью. Чуть позже возвращался, находил ту на том же месте и в том же количестве, остывшей и совсем уже неаппетитной, облепленной слетевшимися жуками да мухами — что-то в итоге он отковыривал и ел сам, что-то в злобе вышвыривал, но ритуал свой день изо дня повторял, приволакивая да приволакивая к несговорчивым выбеленным ногам всё новые да новые, ни разу не заслуженные подношения.

Феникс ощущал себя тем невыносимее и виноватее, чем дольше продолжал упрямиться и отнекиваться, а из-за крепнущего под сердцем чувства разъедающей душу вины еще больше пугался, отшатывался, наотрез отказывался выползать наружу да встречаться глазами в глаза; лишь сильно позже, когда взор его стал немного легче, яснее, чище, когда он сумел с трудом, но угадать в загостившейся кружащейся темени теплые рыже-желтые отблески, просачивающиеся через щелочную низинку прикрытой двери, мальчик смог уговорить себя на то, чтобы спустя неделю болезненного затворничества выбрести на повернувшийся спиной, до вопля необходимый свет.

С той же стороны двери, будто выглаживая по загривку, подбадривая, читая каждую мысль да всячески успокаивая, заранее обещая, что всё будет хорошо и что никто его не обидит, донеслись взбудоражившие, до сцепленных зубов уютные негромкие шелесты, древесно-железные постукивания, странный мерный плеск, будто что-то то и дело окуналось в воду да радостно в той бултыхалось, методичный и даже по-своему мелодичный скрип, невнятное, но сходу понятно кому принадлежащее бархатистое мурлыканье, напевающее что-то под самый нос, и Уинд…

Уинд, всё-таки подняв дрожащую руку, всё-таки надавив на запирающую перегородку и отодвинув шаткий-шаткий выструганный засовчик, вдохнув поглубже да постаравшись хотя бы так очевидно не трястись, распахнул неслышно пискнувшую дверь собственной добровольной тюрьмы…

С рассеянным удивлением встречая неожиданный сине-черный глянцевый мир, запахи горелого, но в чём-то влажного, стекающего росистыми каплями, чуточку свежего холодного ветра, придых пульсирующих на восковом сале свечей, чадящих факелов, каких-то досок — шебуршащихся, кажется, прямо здесь, возле порога, под босыми напуганными ногами, — большой и незнакомой воды, утихомиренного металла, пахучего гнилого дерева, всковырнутой из сохранившихся глубин земли, пыли, грязи…

Такого важного и такого до самых-самых занывших костей нужного, кровного, влекущего человеческого тепла.

Наверное, мальчишка, не столько видящий, сколько угадывающий, до макушки покусанный страхами, не понимающий, куда ему идти, как не упасть и где то, от чего он отказался сам, во всём этом чересчур свободном пространстве искать, так бы и остался стоять, где стоял, от обиды и грызущего за сердце бессилия прокусывая похожую на синеющий студень полуубитую нижнюю губу, но где-то там же, опередив и не позволив скатиться в обвивающуюся вокруг глотки истерию, случился вдруг он — знакомый, тяжелый, обволакивающий, смешливый, но ни разу не смеющийся голос, созывающий, удерживающий, приласкивающий, позволяющий безболезненнее задышать:

— Неужто пожаловал ко мне на огонек…? Признаюсь, что я безумно по тебе истосковался, мой маленький самоотверженный схимник. Пусть я и догадывался, что со дня на день срок твоего затворничества подойдет к концу, но всё равно места себе не находил. Очень хреново торчать в одиночестве… мне, по крайней мере, уж точно. А как тебе — черт его, конечно, поймешь…

Птенец в призрачных заспинных потемках — оборачиваться Джек, сидящий к мальцу вполоборота, не решался, боясь мелкую безголовую дурость случайно задеть да повышенным оголодалым вниманием спугнуть — переступил с ноги на ногу, замялся, будто кусочек сырого не пригодившегося теста, неприюченно поежился, после чего тихо-тихо крякнул и, не осмеливаясь толком поднять мордахи, продолжая раздирать себе на лоскуты сцепленные замком руки, сконфуженно пробормотал:

— А… ну… откуда…? Откуда ты взял, что я… что я… вый… ду…? Сюда… к… к тебе. Скоро. Что… что не останусь насовсем… там…?

Джек, которого не получалось отчетливо разглядеть — слишком уж отдаленно да малоподвижно тот сидел — и который представлялся темным, еле-еле высвечивающим крупным пятном, ответил невеселым смешком, постучал чем-то — отражающим и звонким — по чему-то другому, продолжая говорить с ним прямо вот так, не отрываясь да не отвлекаясь от того, чем он там занимался:

— С того и взял, что должен же ты был однажды выбраться на пресловутый божий свет, не находишь, нет? Ты же не психопат и не коренной самоубийца, чтобы настолько себя загнобить… Я, стало быть, очень на это надеюсь. Если хочешь честнее, то вот тебе честнее: я для того и торчу здесь вечер к вечеру да ночь из ночи, практически прямо у тебя под дверью рассиживаю да гремлю погромче, и песенки вот тоже пою, и свет поярче зажигаю, чтобы ты поскорее замучился своим бессмысленным одиночеством и вернулся ко мне. — Голос его резко посерьезнел, сделался глубже, хрипотцовее, наполнился виноватой тяжестью и незнакомой Фениксу убаюкивающей лаской, за которой чудилась попытка его такого, идиота распоследнего, то ли упросить, то ли предупредить да урезонить на грядущее будущее чем-то более громоздким и куда же более масштабным, чем невинно-дружественное «имей, милый мой, в виду». — Ничего настолько страшного, чтобы бегать от мира вовне и не давать себе в нём жить, с тобой не стряслось, мальчик, я об этом уже говорил… Ну и потом, если бы ты всё-таки оказался тем самым самоубийственным суицидником, светлая моя душа, то я бы просто потерпел еще денек-другой, да и нагрянул к тебе в гости сам, вытаскивая за глотку да за весь чертов облезший шкирман. Целиком и полностью из благих, как ты и сам догадываешься, да бескорыстных побуждений. — Мужчина паясничал, хмыкал, дурачился, а при этом острее острого чувствовал, что с глупым мальчишкой под каждым его словом — или, возможно, вообще в независимости от — творилось что-то не то, что-то ядовито-нехорошее, дерьмовое, не слушающее и не согласное, упрямое и зашуганное, придерживающееся исключительно своих собственных надуманных мыслей-страданий-волооких-и-нахер-задравших-жертв, поэтому, раздраженно цыкнув да попытавшись подобру-поздорову поменять так никуда и не заведшую тему, в итоге похлопал ладонью рядом с собой, приглашая присесть на достаточно широкий дощатый помост: внизу под тем мерно похлюпывала черная проточная вода, в которой он время от времени полоскал, настороженно вытаскивая те через пять или семь протикавших секунд, обнаженные смуглые ноги. — Впрочем, ты прав. Давай-ка оставим эти разговоры на потом, так уж и быть… Сейчас лучше иди сюда, несчастный страдалец моих очей. Иди спокойно, проход здесь надежный, если не будешь забирать сильно в сторону — то и не сверзишься никуда. А если всё-таки сверзишься — ничего, выловлю да вытащу обратно, ты же должен об этом знать.

Мальчишка, весь задерганный и ни в себе, ни в чём-либо вокруг не уверенный, ежесекундно дожидающийся собирающейся за спиной прожорливой напасти, задышал взволнованнее, чаще, покосился с догорающей надеждой на приоткрытую тростниковую дверцу, оставленную позади, но, выглядя при этом так, словно совершал каждый шаг, каждое маломальское движение не просто нехотя, а сквозь добивающую силу, ужас и кромешную бренную боль, всё-таки послушался, поплелся, пошел, понуро шаркая нагими стопами по трещащим да волнующимся дощатым полосам.