— Вот это что? Вот это? — хрипит он, потрясая перед носом у Мартына разорванным конвертом экспресс-почты. — Она! Она! Вот деточка моя, вот Зоинька живая! — И по носу Мартына что есть силы конвертом этим хлещет. — А мы… а мы… ее… по… хоронили… Мы!
Нагибина прожгло до нервных центров башиловским благоговением; он вырвал у Башилова конверт — пустой был, — к столу метнулся, на который было вывалено содержимое. Стал пожирать глазами. О, это было образцовое досье: вот целый гардероб вещей как будто из Зоиных шкафов, которые она могла купить сама и, если бы была… купила; вот перечень работ, приобретенных имяреком в одной и той же галерее, причем по ценам лотов Сотбис, вот милое трехлетнее соседство имярека с гражданкой Зоей Олеговной Башиловой, вот справка о том, что гражданин Матвеев, кандидат наук, сотрудник «их» лаборатории, ответственный за получение образцов из костных тканей мертвецов, недавно выехал в Швейцарию по приглашению Лозаннского исследовательского института и заключил трехлетний, потрясающий порядком цифр контракт… — все совпадало, складывалось, вырастало в такую оглушительную достоверность Зоиной сохранности, что оставалось только задыхаться от верноподданнической благодарности по отношению неведомо к кому.
Нет, надо было сразу вывозить ее — куда угодно, в Аргентину, в Австралию, туда, откуда не достанут, а он, кретин, довольствовался тем, что вывез Зою на поля Элизиума, швырнул копейку обещавшему молчать Харону и успокоился. Нет, надо было вывозить, а самому остаться. Что? Не мог так? Боялся упустить из поля зрения девочку хоть на секунду, нужно было бросать семена в эту вспаханную целину, нужно было заставить поверить, что он и она всю жизнь были целое, единая плоть; боялся, что упустит время — Зоя стряхнет оцепенение, и в затуманенном ее сознании что-то щелкнет; как при проявке фотографии, перед глазами сквозь пустоту проступит чье-то любимое, родное, все говорящее лицо, тогда пиши пропало, а на врачей надежда слабая; никто пока не может укротить все эти электрические импульсы в цепях нейронов, никто пока не может заставить человека видеть иное, с Гришей в главной роли, синема во внутричерепном кинотеатре; он, Гриша, думал, верил — да, вопрос лишь в компетентности специалиста, в бюджете операции, а оказалось — нет, все это в воле только одного специалиста, в воле самой природы, которая однажды вынесенного приговора уже не отменяет.
Ну, Сухожилов, как же я настолько обмишурился с тобой? Зверь, монстрище — не человек. Нет, это же какими надо обладать мозгами, какой дубленой кожей, какой холодной, каким нечеловеческим чутьем, каким невероятно изощренным внутривидением, чтобы Гришу вычислить, считать, расшифровать. Тут Драбкин, прятавшийся в глубине салона обычной, не своей «семерки» «БМВ», вдруг вспомнил слова профессора-онколога в тот день, когда он, Гриша, привез безнадежную маму на третий сеанс терапии: «Единственная мудрость сейчас заключается в том, чтобы не признавать смерть». Так просто. Настолько просто, что мы, люди, как правило, считаем такое непризнание бессмысленным. А эти — папа и хирург? Да нет, ведут себя как люди, как человеческое и слишком человеческое — сдулись.
Автомобиль затормозил беззвучно, плавно — Шереметьево; из «Гелендвагена» охраны вышли теплокровные статисты — таких же двух он, ни во что уже не веря, послал за Сухожиловым — расставились, сканируя пространство; водитель вышел, открыл хозяину, и Драбкин шмыгнул быстренько под своды полутемного аэропорта. Пошел по направлению к VIP-залу. И вопль вдруг «Йу-у-у-х-х-хуу!» — совсем как в супермаркете после пожара в «Swiss-отеле», когда они катались на тележках наперегонки, и рикша-Драбкин толкал вперед тяжелого Подвигина как мог, из сил последних. И медицинская каталка Драбкину наперерез, вместо медбратьев ее пара дюжих чоповцев толкает, а на каталке — Сухожилов кверху попой.
— Здорово, Драбкин.
— Здравствуй. Весь этот цирк к чему?
— Какой же цирк? Я прямо со стола сюда. Мне это., лишние движения не рекомендованы. Отъедем. Давай, давай толкай, поехали. Жми, Гришка, жми!
И Драбкин жал, ввез Сухожилова в VIP-зал, в буфет. Больной без всяких затруднений приподнялся, оперся на локти и выдохнул:
— Ну, где она? Здесь? Рейс быстро, не томи! Нашел, нашел — давай опустим эти ненужные сейчас подробности. Сюда ее давай, я жажду.
— Нашел, а что с ней, знаешь?
— Предполагаю. Давай, давай, не томи.
— Она себя не помнила, как из больницы я ее… сейчас не помнит.
— Значения не имеет.
— Ну как же не имеет? Имеет, — Драбкин, глаз не опускал, давил. — Она другое вспомнила. Что я ей рассказал — вот это вспомнила, ты понял?
— В мужья самоназначился?
— Вот именно.
— И как же ее звать теперь?
— Да Зоя, Зоя. Другая только Зоя. Драбкина. И вы никто ей, оба, ты и твой хирург.
— Отцу своему никто?.. Но ладно, это опускаем. Взглянуть хочу, как чмокнет тебя в щечку, руками обовьет, повиснет. А, Гриш? Или рано пока об этом? — Сухожилов был весел и зол, спокойная и здоровая ненависть кипела в нем.
— Да почему же рано? В самый раз. — Нет, Драбкин все — таки хотел во что бы то ни стало увидеть в сухожиловских глазах сознание непоправимости произошедших с Зоей перемен. — Она беременна, ты понял? Восьмая неделя. Ребенок у нас — мой и ее. Что? Проникся? Твой поезд ушел!
Сухожилов испытал моментальное обледенение всего существа; мощный ток несжимаемого, омертвляющего отчаяния подхватил его, поднял с каталки и заставил вцепиться Драбкину в глотку.
— Это как, это как, я не понял, — бормотал он, раздавливая неживыми железными пальцами Гришин кадык. — Слышь, ты что натворил, шибздик? Ты чего натворил, сука, как? — Еще секунда, и он бы провалился своими клещами в предсмертно клекочущую пустоту Но проскочила тут под пальцами искрящаяся нить припоминания, и, Гришу не убив, кадык ему не раздавив, он в кладку истины уперся, руки разомкнул и бешено захохотал, сквозь всхлипы умоляя Гришу о пощаде.
— Ой, я не могу! — стенал Сухожилов. — Ты ребенка ей? Ты? Это чем же ты, местом каким? А головастики-то как же, Гришенька, твои-то головастики? Зашевелились, что ли? Чудо? Я не понял? Ну хорошо, зашевелились, даже это предположим, но как ты сексом с ней, при всем желании, прости, представить не могу. Или как? Под наркозом? Силком? Нет, нет. Ты, конечно, урод, но вот чтобы силком — ты до этого не опростился, ты до этого не одоамебился.
— Да беременна она, беременна.
— Может быть, может быть. Только срок поболе будет, ой, поболе. Потому что чей он — ясно, чей. Сколько там? Дай-ка посчитать. Одиннадцать?
— Ну каков ты? — выдохнул на это Драбкин даже как бы возмущенно. — Все как есть, насквозь — рентген! Да, его, его! Но зачем тогда, зачем ты это все? Для него? Для хирурга этого? Только не надо мне сейчас про чувства убитого горем отца! Ну, вот нашел, привел, и что? Ему отдашь? Бери, пользуйся. Такой альтруист? Или кто ты там? Который все к ногам как называется? Нет, я серьезно, я понять хочу, что ты за человек.
— Давай не будем по второму кругу. Мы эту тему, кажется, с тобой закрыли. Да, кстати, если б ты тогда не проболтался, не предложил бы доктора мне по мозгам, который старую любовь как ластиком сотрет, тогда бы я тебя не прокачал, возможно. Про экспертизу-то — твои слова! Эх, Драбкин, Драбкин, болтун — находка для шпиона. Хорэ, мамаша, пойдемте в закрома.
— Нет, подожди ты, подожди…
— Рейс, Драбкин, рейс.
— Да никуда она не улетит.
— Что? Это как понимать?
— А вот раздумал я.
— Да ну? Отдать решил? Миром? Что-то после твоих экспертиз не похоже. А, впрочем, видно, ты и сам допер, что дело твое неправое и враг по-любому будет разбит. Я знаешь чего единственно боялся — в те редкие минуты, когда в твои анализы по-настоящему не верил? Боялся, что Зою прихватил не ты, такой интеллигентный, тонкий и ранимый, а какой-нибудь неандерталец с ломом вместо хера. Это было бы уже «хужее», как выражается моя полуграмотная мать. Ну а ты посюсюкаешь, шибздик, и ладно. Мы с тобой хотя и не апостолы, но с гордостью носим высокое имя нормального человека.