Выбрать главу

— Так, значит, ты меня в нормальные? — поперхнулся возмущением Драбкин. — А теперь меня послушай, какой я нормальный. Я ее полжизни ждал. Все время один, один — с рождения, с третьего класса. Я физически не мог коммуницировать, я с рождения не приспособлен был. Я, может, потому и заработал столько, что это для меня единственный доступный способ общения с миром. Да нет, не по Фрейду, а просто природа сама так устраивает, что гиперспособность человека к чему-то одному оплачена полной его неспособностью к чему-то другому. Если в чем-то ты бог, то в чем-то другом обязательно будешь уродом. Вот одноклассник у меня — писатель, чудесные мозги, глубины, бездны в прозе, а брат его единокровный — даун… утех же папы с мамой… настолько даун, что его в шкафу по жизни прятали, чтоб никого не напугал, ты понимаешь?

— Поближе к Зое, друг.

— Сейчас, сейчас «поближе».

— Поближе это в смысле двигайся, поехали.

— А тут еще такое: не мог на женщин я смотреть, — продолжал Григорий, выводя каталку и толкая Сухожилова перед собой. — Ну, на нормальных женщин, что ли. Все они до нестерпимости вульгарными казались. Ну вот когда уже она не девочка, не мог воспринимать. Такой вот я нормальный. Да нет, ты не подумай, не из этих, я — не извращенец набоковского вымысла, и дети меня слабо привлекают, ну, то есть совсем. Но просто понимаешь, должно быть и во взрослой женщине как будто тоже что-то от ребенка. Она все может, все для женщины обыкновенное, любить, беременеть, но в ней при этом остается вот это эфемерное дитя. Ну, для меня, нормального в кавычках, вот так должно. И вот она, смотрю я на нее и вижу: ребенок в ней от женщины неотделим, как… как кислород от водорода в составе ключевой воды. И она обречена навечно оставаться в этом двувозрастном теле, в этом двойственном духе. Закон природы — по отношению к миллионам земнородных тварей беспощадный — на Зою не распространяется. Она одна такая, я других не видел. Я следил, каяодый шаг ее… Идем в Манеже — я с той своей, с которой в рамках брачных обязательств, она…

— Без никого?

— Да почему без никого? Тоже с ним. Не с хирургом, конечно, а с этим, Максимом. Конечно, знаешь про такого?

— Знаю, знаю. Звездочетов.

— Он, президент земного шара. Анфан террибль, неукротимый гений взбесившихся медиавирусов. Ну, мой-то «Базель» всю ту вакханалию в Манеже частично спонсировал. Ну она мне этого Максима прямо там и навязала. Представляешь, втрескаться в девчонку и платить ее мужику за возможность раз в два месяца оказаться с ней рядом.

— Ты платил бы чаще.

— Ну так бы он, гад, почаще рисовал, — расхохотался Драбкин. — Но, сволочь, он не впахивал от зари до зари. И она не впахивала. В отличие от нас с тобой эти божьи птички могли кайфовать без работы неделями. Ну вот, я оказался в пятой сотне ее знакомых, или в первой тысяче. И тут я узнаю: они уже никто друг другу с этим Звездочетовым и только сохранили добрые, что называется.

— О! Да ты еще и вознадеялся? — Сухожилов был безжалостен. — Губку раскатал?

— Да! Да! А вот она уехала. В Милан. И вернулась… с этим, чтоб ему скальпель по херу чиркнул!

— Да, друг, не повезло, — заржал Сухожилов. — Если б не Нагибин, то тогда бы ты, конечно, — первый кандидат, вне конкуренции.

— Я ж тебя бы раздавил, Сухожилов, как муху, — вдруг сказал спокойно, просто Драбкин, продолжая толкать каталку. Без шипения сказал, без вызова, без величания. Как данность. Констатировал. — Мне только пальцем стоило. Ты думаешь, меня обставил, сделал, Зою отобрал? Да это она меня сделала. Обоих нас с тобой. Она все стала вспоминать сама, без посторонней помощи. Вопросы задавать. Что было, кто я и откуда? Ну, рассказал ей, пожар был — кто меня только за язык? — «Пожар? А как же мама?» Мама — то тоже сгорела. Вспомнила. Сама. Пришлось вернуть ей маму, фотографии. А там, где мама, там и папа. А там, где папа, там и хирург. Конечно, все не быстро, на это, может, год ушло бы, может, больше, но те целинно-залежные земли, которые я, идиот, вспахать рассчитывал, их не было, ты понимаешь? И вижу я — не будет, не получится, не прыгнет мне она на шею. И у меня был выбор — либо загонять ее насильно в полурастительное состояние, либо дать вспоминать, течь естественным ходом. А изолировать ее рука. не поднималась, она же требовала впечатлений, выхода в мир. Так что это не ты ее — она тебя спасла. А если б я увидел, что шанс есть маленький, ничтожный на нашу общую с ней жизнь, то ты бы, Сухожилов, сейчас червей кормил. Ну вот и все, спасенный-недобитый, — приехали.

Сухожилов тут рывком на каталке перевернулся на спину, вскочил; лицо непроизвольным тиком дергалось, пальцы по коленям барабанили, плясали. И увидел внизу — обдираемую наждаком небритых щек ее скулящего от благодарности отца, что рванулся к ней, как зверь, и сдавил до хруста, притянул, притиснул, теребя, ощупывая и размазывая слезы, сопли по родным, единокровным лицам. И рыжье неподдельное, редкоземельное, Зоино, вот только глаз не мог поймать — она их вверх не поднимала. Она сейчас их на отца таращила — взрыв голубого ледника, расколотого таким отчаянным, бесстрашным, честным усилием по вспоминанию, что осознанию родства с вот этим страшным, лысым стариком лишь оставалось вспыхнуть и законно расцвести в ее гудящей рыжей голове.

— Ну, Зоинька, ну я же это, я! — орал Башилов. — Филипики, филипики — морские акробатики… ну? ну же, ну! Вот здесь вот шрамик слева, тебе пять лет, и я приехал, ты скорее к окну, и разбежалась, заскользила по паркету и головой о батарею. Ну! Вот этим самым местом, нету шрамика — когда-то он был, — зато другой у нас вот здесь, собачка покусала. Ну! И я тебе тогда, не раздеваясь, сразу головку зашивать, а дядя врач пах водкой. Ну же, ну! И ты все нитки у себя потом на голове искала. Ну а курить тебя, курить учил, когда желание изъявила. Маринка меня чуть за это потом… ну, пачку, тебе зажигалку, надолго чтобы интерес отбить, взатяг учил… чтоб затянуться, надо было кого позвать?.. ну, помнишь, ну!

— Ишак! — возликовала Зоя.

— А-а-а! — заревел Башилов. — Моя! Моя! Узнала! Ишак на вдохе — рыжик, милая — ишак!

Нагибин в десяти шагах стоял, весь в мыле. И не то чтобы стена прозрачная была между ним и Зоей, обретенной вновь, воскресшей, но нутро к ней не пускало. Как когда-то он был беременным Зоей во сне, так теперь стоял беременный предательством. Так он это называл, говоря себе, что ни пальцем ради этих вот объятий не пошевелил. Только Зоя, нагибинским взглядом притянутая, тут сама повернулась, вцепилась, впилась, просветила до донышка пристальным усилием постичь, кто такой, откуда, он — не он, и сама старика потащила к Нагибину. И смотрела, смотрела — с таким неистовством, ожесточением, с таким напором, страхом, с такой испытующей жадностью ни в жизни в гляделки не играли.

Глубинно содрогаясь от преступности каждого телодвижения, Нагибин притянул ее к себе, упрятал ее голову себе под подбородок; держал и отпустить не мог.

Снег валил безостановочно и густо, и из такой сплошной, лишенной свойств небесной пустоты, что глазом не воспринималось ничего, помимо невозможности движения, — никакого движения уже не нужно было, хотелось замереть, застыть в усталом послемире, что утратил волю к росту, к становлению; торжествовали млечность, вечность, успокоение, забвение, как будто умиравшая природа предлагала человеку выучиться у нее безразличию к судьбе. Сухожилов сидел, свесив ноги, на своей идиотской каталке — последний пациент огромной, белой, под открытым небом палаты номер шесть. Дотянул сигарету до фильтра, поднял глаза — и вся троица сросшихся, заново слепленных стоит перед ним. Глаз не сводит. Никогда не подумал бы, — он беззвучно, внутренне захохотал, — что можно на него смотреть с таким благоговением. Впрочем, Зоя иначе смотрела — исподлобья, как будто забодать норовила, и с хищным весельем. С естествоиспытательским восторгом, как на бабуина сквозь решетку в зоопарке. Как тогда, впервые, когда он в галерею заявился к ней.