Мы прочтем то, что не предназначено для чтения, что в свой черед уйдет в глубины высказывания, исчезновения. Глубины — есть то, что не имеет ни верха, ни низа, парение за пределами физических привязанностей. Глубина, как небо, которого нет. И тогда с облегчением перечисляются изведенные имена, будто не владеем ими, словно существуем как местоимения. Что случится много позднее.
Ночь ступала без единого всплеска — вот уж кто пересекал воды, яко по суху. Голоса матери, отца, гостей зыбкими островами нежной смуты перемещали случайные тени в моей комнате, окна которой по обыкновению перестраивали сумрак. За краем неясных голосов не утихал мерный глухой шум, чувство волнообразного приближения которого тогда доставляло особое наслаждение; будто близился к порогу сна, к вратам слоновой кости, исторгавшим тотчас обратно, в предвкушение блаженного мига перехода, превращения, во мгновение, умещающее (в тройной экспозиции) и несвершенное прошедшее, и уже сбывшееся настоящее, и то, что вот-вот должно войти в тебя, заключив во всеотражающее средоточие времени, или отсутствие слова, означающего это возможное никогда, лучащееся во все стороны сиянием небывалой слепоты и всевидения, в котором не остается никаких средств, лишь одни цели, и что всегда оставалось предвкушением все того же ненаступившего прошлого. Очередность знакома: вначале родители настигают тебя, затем исчезают, оставляя тебя своему явлению, а потом ты создаешь родителей, исчезая в их последнем для тебя возвращении.
Был ли я продолжением шума, его источником, началом, — или же голосов, доносившихся снизу? Величественный, одновременно беспомощно-жалкий мир дня неторопливо поворачивал свой гигантский диск, удлинял тени, перекраивал очертания. Травы просты и простираются простыней охры к краям сознания. Как бы в последний раз (каждую ночь в новом приближении) со странно-беспричинным и сентиментальным чувством я касался стволов подсолнухов, шершавых досок забора, будто бы тесно приникал к осязаемому бальзамическому духу сухой ромашки, воблы и, растворяясь в нем, переходил бесплотный и непобедимый пространством к латунному дребезжанию оконного стекла, изучая тиснения перепончатого перламутра французских духов, кривизну и скорость луча, типографской краски, льда игральных карт и клавиш блютнеровского рояля. Гормональное созревание. Ковры раскрывали спирали суфийских поучений, фарфор костяным шершнем жужжал у зубов, расщепляя молекулярные сцепления ореховой пыли, тогда как за окнами, выбеленное дотла полуднем, текло, подобно сухим водам Корана, половодье бабочек-капустниц, которые — теперь я уверился в этом вполне, — уже никогда не оставят то время, подобно тому, как силуэты паровозов ни на секунду не оставляют картофельные циферблаты Кирико. Начало детской любви лежит в центре галактического головокружения абсолютного одиночества. Сажа. Спокойная ясность опрокидывает: пейзаж является словарем, чьи шелковичные гнезда переполняются исчезновением прикосновений его составляющих — но и тебя самого, окунувшего пальцы в морозный костер собственной тени.
Онемение струйками пузырей восходит по артериям.
В действительности корни чего бы то ни было висят в пустоте. Вакуумология и вирусология — дисциплины, которым должно объяснить сущее. И этот дар, с годами уходящий неуклонно, как отлив, обнажающий неприглядность неминуемого дна узнаваемой жизни, — единственный, которым пытаешься поделиться с другими и что, как оказывается, не нужно, потому что никого не остается в сквозных клетках упразднения. Но что такое "тогда"? — смутное ли это указание на должное произойти время, исполнение, или же короткий, необязательный кивок куда-то туда, назад, вспять: "тогда". Что производит тогда?
Эта способность убывает с годами, и когда наступает следующий прилив, ты входишь в него избавленным ото всего, что стояло между тобой и ничто (тогда). Насекомые, чьи подкрылья исписаны палевыми письменами, сухи и неприглядны. Залив, острова, снег, камень, принимающий любые формы. Не передать, как чудовищно безлюдны и скучны зимние вечера на пустынных улицах города, где прошло детство любого. Немощный электрический свет висящих где-то вверху голых ламп, сиреневые сумерки, снежная крупа, стук замерзших ветвей в разрушенных хоромах акаций. Ни теней, ни тьмы.
Мне предложили рассказать о тайных законах алфавита, о пятилетних циклах постепенного исчезновения букв с их позиций, и что остается никому не ведомым, поскольку (непонятно по каким причинам) пользующиеся алфавитом в своих целях продолжают одержимо оперировать с несуществующими буквами, будто ничего не произошло и перед ними простирается не бесцветная вне времени и продолжительности пустыня, но то, к чему они, прибегая якобы к известным знакам, дают имя преисполненной тишины, где разом обретаются все смыслы будущего явления и исчезновения, включая также значение бесконечно повторяющего себя события исчезающего алфавита. Хор немых. История предлагает не только имена. Метеориты казались искрами, летящими из-под стали, лезвие которой правилось на черном кругу ночи. Поэт видит один и тот же сон: говоря он подразумевает другое, думая он произносит противное. Различие рек, флоры и фауны. Поэт прикладывает пальцы к губам (обычно этот жест воспринимается как знак тишины) и пытается унять в них хищную дрожь, потому что ему кажется, что он начинает непосредственно постигать иные силы, напряжения, — но сон теряется в другом, где без остатка растрачивается на таинственные превращения, до которых никому нет дела. Машинерия точно размеренных прерываний. Наивные вопросы вызывают очередные приступы головной боли. Аспирин в таких случаях бесполезен. Боль напоминает призму, в которой расщепляется на спектр монотонность всегда уже наступившего. Не притупляется с годами. Где находится "всегда"?
Этим вопросом я всегда начинал свой рассказ, когда мне предлагали повествовать о сокровенных законах, приводящих в движения жернова букв. Именно там, как я уже говорил, залив, острова, снег, камень, а позже, много спустя, свернувшаяся улиткой зноя прибрежная полоса, испытующая пурпур и ультрамарин под сетью близорукости, расправленной ветром. Но страшнее пробуждения в 6 часов утра (занятия в школе начинались в 7), ничего не было; но однажды мне пришлось столкнуться с явлением, не имевшим никакого отношения к моей обычной жизни: легко вьюжило, был слабый мороз, я вышел из дому как всегда за минут десять до начала уроков (школа находилась в двух кварталах от дома) и через полчаса обнаружил себя на вокзале, вернее на улице, ведшей к нему, совершенно в другой стороне. Вечером, лежа в постели, я еще и еще пытался проникнуть в провал утреннего разрыва времени, — раз за разом повторял в воображении всю цепь следовавших друг за другом примет действительного: завтрак, выход из дома; я видел поземку, я ощущал необыкновенно пронзительное прикосновение снега к лицу, запахи мерзлой сбитой земли тротуара, до умопомрачения взвешивал и умножал детали, прозревая в них еще большие множества свидетельств реальности. Несмотря на все усилия и упорство, я не мог восстановить лишь единственного мгновения — единственной непостижимой точки потери "сознания", "перехода", которая должна была служить чем-то наподобие дверей, но куда? — к прожигающей искре, мгновению обнаружения себя? Куда ушло двадцать или сколько там минут? Где я был? Кем? Царственной, бескостной улиткой, парящей в пурпуре материнских вод? — но, исполненному безмолвия и тихого смеха Бодхисаттв, сколь долго суждено было восходить мне к зеркальной поверхности вне отражений, вне имен и голоса? Божественную малость этой точки ни ум, ни чаяние человеческое не способно ни уместить, ни расположить в намерении так же, как и в воспоминании, — много позже скажет отец Лоб. В зябкое октябрьское утро мы будем сидеть на крыше предназначенного на снос дома, рассматривая стаканы в руке и муравьиное шевеление Сенной под нами. Память ничего не сохранила из этого отсутствия. Стало быть, я действительно отсутствовал? Где? Почему? Мог ли я впасть в обморочное состояние и в то же время идти, переходить оживавшие улицы, не привлекая к себе внимания? Возможно, я спокойно разговаривал с прохожими о птицах и елках.