«Что он говорит? Ведь не о том, что думает и чувствует сейчас? Почему? А может, мне кажется, что он должен говорить другое? Дались ему эти старухи-общественницы…»
— Бывает, встретишь человека и — будто сто лет знакома с ним, — сказала она. — Я знаю вас давным-давно…
— И становится скучно?
— Иногда, иногда, — лукаво ответила она, воздав ему за общественниц.
— Я больше не буду, — пошутил он.
— Мне с вами интересно, но я думаю, какое грустное это дело — строить заводские трубы. Когда вы назвались трубачом, я подумала, что вы из какого-нибудь оркестра, — усмехнулась она и минуту помолчала. — Вы обиделись? Что вы, Виктор Иванович! Вы как маленький, честное слово. Я люблю иронизировать, не обращайте на это внимания. Ну, я плохая, плохая — и тоже больше не буду, — сказала она, чувствуя, как поднимается у нее в душе волна нежности, просыпается что-то материнское к нему.
С этим чувством она вошла в самолет. Пока набирали высоту и молчали, она подумала о том, что ему, наверное, хотелось выговориться, освободиться от всего передуманного и пережитого. Может быть, ему это сделать не с кем, он обрадовался такой возможности, а она стала язвить. Он не пригласил ее на вальс после капустника, а она так любила вальс, не подлетел к ней на коньках в парке Горького, не вытащил ее из сугроба, когда она зарывалась носом в снег в Подрезково. Теперь им ничего не оставалось, как выговориться, успеть сказать хоть маленькую частичку того, что могло быть сказано. Нечаянное знакомство, не имеющее никакого продолжения…
Она отодвинула занавеску, посмотрела в темный круг иллюминатора, прикрывшись рукой от света. Луна, такая яркая, что не видно было звезд, залила светом облака, плывущие внизу и похожие на голубые горы. Самолет, распластавшись, повис над ними, казался недвижимым, и только из двигателя на крыле вырывалось едва заметное синее пламя, настолько прозрачное, что это было уже не пламя, а свечение.
— Господи, как красиво, — вздохнула Лариса Никитична.
Виктор Иванович, соглашаясь с ней, кивнул головой. Подложив ладонь под щеку, Лариса Никитична устроилась поудобнее в кресле и смотрела на него.
— О чем вы сейчас думаете? — спросила она.
Он как-то криво улыбнулся, и от этого у него будто еще больше заострился подбородок.
— Трудно сказать…
— А все же? Или вы теперь боитесь быть скучным?
— Нисколько. Я ведь не брал обязательство развлекать вас.
— Все-таки вы на меня обиделись, Виктор. А женщинам надо прощать…
Он ничего не ответил.
— Так о чем вы все-таки думали, если не секрет?
— Пожалуй, скажу, — решился Виктор Иванович и привстал на кресле, чтобы повернуться к ней. — Не могу объяснить почему, но я весь вечер думаю об одной и той же мысли Толстого. В эту командировку я вечерами перечитывал «Анну Каренину», и меня потрясла одна мысль, в самом конце… Хотите — верьте, хотите — нет, но это так, черт побери. От нее так просто не отвяжешься — нет! У Толстого сказано, что жизнь имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее. Властен, понимаете? Не «могу», и не «хочу», и не «должен», а именно — «властен». Всего несколько слов — и в них все самое важное. Вдумайтесь только в эту толстовскую формулу: несомненный смысл добра. Не-сом-нен-ный… Боже мой!..
У него говорило все лицо — глаза, морщины, губы, широкие кустистые брови, взлетавшие вверх, когда он удивлялся тому, о чем говорил сам. Можно было закрыть уши, так ей казалось, и по мимике, быстрой и выразительной, догадываться о содержании сказанного. Слушать Виктора Ивановича было интересно — он говорил не лениво, не поучая, не изрекая истины, а рассуждал, это были именно рассуждения, спор с самим собой, увлеченный и по-юношески азартный.
— Вы писали стихи, — сказала она убежденно. — Не отказывайтесь.
— Не отказываюсь. Только кто их не писал…
— Извините, что я вас все время спрашиваю. Женщины ведь любопытны, — улыбнулась она и, отважившись, спросила: — Вы счастливы?
Виктор Иванович ответил не сразу.
— На этот вопрос ответить ой как нелегко.
— А в житейском смысле?