«Только на себя надейся, брат, — подумал Грахов, когда Вера Николаевна ушла. — Только на себя — нет тыла и на флангах пусто. Теперь вся надежда на Алексея Алексеевича, а его уж я воспитаю».
Тогда страшно стало ему, сам себе показался маленьким, ничтожной щепкой в бездонном и холодном океане, и чтобы спастись от такого настроения, он вспомнил Уфу, увидел как бы со стороны себя и Галю, идущих ночью по дороге от аэропорта. И сейчас, идя от аэровокзала до Песчаных улиц, где жили Аюповы, он снова увидел себя и ее. Не Гелю, как она назвала себя вначале, а Галю, как призналась потом. Ей казалось, что Геля — имя лучше, что ей, рыжей, подходит оно больше, поскольку можно его перевести как «солнечная». Он сказал, что вообще-то гелий — очень инертный газ, хотя кипит почти при абсолютном нуле.
Он отнес ее чемодан в свой номер, и они отправились гулять, взявшись, как дети, за руки, и когда за спиной у них появлялись редкие машины, впереди возникали их гигантские тени, упирающиеся во тьму. Машины объезжали их справа, тени выскакивали из тьмы и бросались влево. Иногда им сигналили, иногда что-то кричали. У них было время, свободное до утра, целая ночь, им нравилось идти вдвоем, но они говорили страшно торопясь, словно предчувствуя, что видятся, возможно, в последний раз, говорили, боясь не сказать чего-нибудь важного.
О чем только они не говорили — о далеком уже детстве и трогательно-смешных порой его мечтах, о друзьях и первой влюбленности, о супругах и о себе, о работе, счастье, вкусах и привычках — всего не перечесть. Грахов заметил вдруг: понимает ее не то что с полуслова, а с неизмеримо меньшей малости — понимает невысказанное ею, чувствует ее состояние наперед, как бы еще на подлете чувств и мыслей — в миг их рождения, и самое главное и поразительное — с такой силой, глубиной и ясностью, словно они были его чувствами и мыслями. Он знал, что и с нею происходит то же самое, и она сказала ему об этом, хотя могла и не говорить.
Постороннему их разговор показался бы странным, беседой сумасшедших. Самое удивительное в этом разговоре было то, что сколько бы потом Грахов ни пытался восстановить, вспомнить его, записать на бумаге, ничего не получалось и не могло, вероятно, получиться, потому что они не только говорили, понимая и зная все, но одновременно, причем почти совершенно точно чувствовали состояние друг друга. Тут, видимо, была какая-то тайна, которую трудно, пожалуй, невозможно до конца постичь, казалось бы, при совершенной очевидности и доступности ее и в то же время с таким глубинным секретом неразъемности, неразделимости на части, что понять можно было, лишь рассматривая все целиком, ничего не убавляя и, что совсем плохо, добавляя по незнанию.
Хотя потом Грахову стало ясно, что никаким электронно-вычислительным машинам, пусть даже соберут их со всего света в одно место, не понять ни сегодня, ни в будущем того, что с ними было, никаким самым совершенным кардиографам не вычертить кривые тогдашнего их состояния, никакому кино, цветному, голографическому или еще какому там, не под силу запечатлеть хотя бы приблизительно верно, как они тогда выглядели внешне, потому что все эти умные и нужные машины, даже само знание, породившее их, обречено по отношению к жизни лишь на прикладное значение, а тут была сама суть жизни или одно из самых близких приближений к сути, что, конечно же, главное — в людях, точнее в друг друге, что в этом «в друг друге» только и начинается все человеческое, самое сложное во всей Вселенной. Грахов старался удержать в уме и душе каждый миг той ночи, каждую мысль, каждое ощущение и каждый всплеск чувства, но забывал все же, обнаруживая всякий раз, что в нем от той ночи остается все меньше и меньше — память представлялась ему порой куском шагреневой кожи, которую уменьшали не житейские удовольствия и его пороки, а неумолимо уничтожало время. Ему так хотелось ничего не терять, что однажды, сидя в ожидании самолета в другом аэропорту, достал блокнот и рискнул на бумаге восстановить то, как они шли по дороге от уфимского аэропорта. Рискнул и поразился, как невообразимо трудно передать все, что одновременно думают и чувствуют хотя бы двое, и еще поразился собственному бессилию перед самим собой, перед своей человеческой природой. Вот как попытался Грахов воспроизвести кусок той ночи, располагая записи тремя столбцами, чтобы содержание хотя бы как-то зависело от времени происходивших событий: