И в тот раз он выгреб снег из неглубокой пока проруби, пробил на дне ее наросший лед, остановился на секунду передохнуть и неожиданно — как было только что — увидел на высоте примерно шестидесяти градусов (он умел быстро, машинально определять высоту) бледную ленту, которая так же скоро, как здесь, под Судженкой, исчезла, оставив взамен себя на небе звезду — некрупную, но яркую, волшебно сияющую. Зачарованно глядя на эту звезду, он, тогда молодой лейтенант Колчак, вспомнил Петербург, милое, родное лицо Сонечки Омировой, с которой обручился накануне отправления в Арктическую экспедицию, их прогулки по Фонтанке, по Французской набережной, их поцелуи под шелест листьев в каких-то безымянных, безлюдных темных аллеях, и от тоски и глубокого одиночества среди полярных льдов, от избытка невыразимых чувств как бы сами собой, как бы без его участия сложились стихотворные строки. Строки любви к этой недосягаемой звезде, к жизни, к Соне, к ее нежному голосу с проскальзывавшими иногда, при волнении, прекрасными малороссийскими интонациями, ко всему-всему, что оставил, отправившись на «Заре» в плаванье:
Он смотрел на сверкающую в полярном небе звезду, а строки бежали, слагались легко и свободно, естественно и незамечаемо, как дыхание:
Он представил, что пройдет, канет в вечность целя его жизнь, а вот эта звезда, — как все, виденные им в детстве, юности, в дальних плаваньях на южных и северных широтах, и все сокрытые о взора за дальностью их, — будет гореть тем же светом, согревая и холодя душу, внося в нее радость и смуту, другим людям, что и при нем, при его земном бытии. Но, может быть, и он будет чувствовать ее свет:
Он никогда после ничего не добавлял, не менял в этих родившихся экспромтом стихах. Меняли и дополняли — каждый свое — другие. Он же лишь совсем недавно, за месяц примерно до отъезда из Омска, когда пел для себя при Анне этот свой романс, позволил себе заменить одно слово. В строчке, где было слово «тоскующей», вместо «тоскующей» употребил «измученной»…
А тогда, на Севере, долго еще смотрел на звезду. Потом произвел замер прибавившегося льда, засыпал снегом прорубь и направился обратно к «Заре».
В кают-компании барон Толль, лейтенант Маттиссен, инженер Бруснев, магнитолог Зееберг, другие члены экспедиции играли в вист. Геолог Волоссович, не большой любитель карточной игры, как обычно, сидел в уголке с гитарой, трогая струны и что-то неслышно напевая.
— Присоединяйтесь, Александр Васильевич, — пригласил барон.
— Сколько, Александр Васильевич? — спросил, пока сдавались карты, зоолог Бялыницкий, имея в виду утолщение льда за последние трое суток.
— Двенадцать, — ответил он механически. Он был слегка взволнован. Все существо его заполняли стихи, так недавно рожденные им. Ему как-то не верилось, что это его. Тем более не верилось, что родилось так обыденно, буднично. Без черновиков, даже без записи…
А музыка пришла поздней. И тоже почти так же быстро, почти экспромтом.
Он носил их в себе — и стихи, и музыку. И лишь на сочельник, сидя все в той же кают-компании, рядом с Волоссовичем, перебиравшим гитарные струны, тихонько попробовал напеть для себя:
Волоссович прекратил игру, вслушался, подобрал подходящие аккорды.
Получалось недурно.
Казалось, никто не слушал, не обращал внимания на его пение вполголоса под тихий аккомпанемент, но стоило ему кончить, как барон Толль спросил:
— Чье это?
— Не знаю, — смутившись, покраснев, как мальчишка, ответил он. — Слышал в Петербурге незадолго перед отъездом.
Он не уточнил, кто и где играл.
— Новый романс, наверно. Мне слышать не приходилось, — сказал Зееберг. — Недурная вещь.