Выбрать главу

Тут Лаврентьев прервался, не подобрав нужных слов, и, пропустив строку, продолжал:

«Кстати о правде. Принято считать, что правда всегда лучше обмана, но, думаю, все свойства человека в первоначальном природном замысле лишь целесообразны и потому нейтральны, вне морали. Обман — одно из защитных свойств. Нужна ли правда раковому больному? Впрочем, сам я предпочел бы ее знать…

Ту правду, в которой я побоялся признаться вам с глазу на глаз, знал Шумов и, как ни странно, подонок Огородников.

Да, Михаил Иванович, он сказал правду. Лена была убита моей рукой. Убита в тот момент, когда ей, как и мне, казалось, что близка к свободе. Но он сорвал побег, и это обрекало ее на смертные муки и неизбежную смерть. Отдать ее на пытки или прервать жизнь неожиданно, другого выбора не было. Поверьте, только ужас перед ей предстоящим поднял мою руку.

Трудно мне дается это признание. Не знаю даже, нужно ли оно? То мне кажется, что, скрыв правду, я не вас пощадил, а просто струсил, то подозреваю себя: а не хочу ли получить у вас своего рода индульгенцию, отпущение греха? Разве не страшнее для вас было бы знать, что я не решился на выстрел и отвез ее на расправу? Но, повторяю, нужно ли знать вам это вообще или признание мне необходимо, а не вам! Потому и не решил еще, прочтете вы это письмо или нет. Вряд ли я смогу опустить его в почтовый ящик…»

Можно было бы сказать, что Саша не поверил своим глазам. Но он поверил, и стало больно и стыдно. Будто снаряд взорвался и отшвырнул его куда-то в топь, где он, живой, еще не в силах нащупать твердь под ногами. Зачем дал мне это Моргунов? Да еще без малейшего намека… О кладе толковали… А он сначала письмо отца прочитал, а этим в дорогу снабдил. Зачем? Ткнуть мордой в подлинную жизнь, чтобы не лез со свиным рылом в калашный ряд, не брался, не осмеливался зарабатывать на фальшивом товаре или как там у нас во время разговора было сказано — кормовой свеклой зрителя кормить! Но говорил же сам: на свекле взращенный зритель охотно ее потреблял. И если б и разрешили такое показать, представляю возмущенные письма: «Как осмелились советскому разведчику руки окровавить чистой кровью?!» Вот и сплелось в одну веревочку: я на потребу свеклу парил, зритель жевал, а Моргунов с Лаврентьевым боржом прихлебывали и смотрели со стороны.

Впрочем, выходит, и Моргунов о Лене правду не знал. Ну конечно, теперь только знает. А разве Огородников обвинял Лаврентьева? Он его и не узнал, а говорил о каком-то Отто. «Молодой был, но отличался особым усердием, гитлерюгендовский выкормыш».

Пашков вспомнил, как во время съемок режиссер неизвестно откуда выкопал старичка, божьего одуванчика с виду, который назвался «участником Сопротивления», работал якобы переводчиком в гестапо, выполнял задания Шумова и рассказывал о Лене, девушке, которую любил совсем тогда юный Миша Моргунов и которая погибла, схваченная в облаве. Однако Огородников не говорил, что убил ее лично Отто. Нет, он только сказал, что план освобождения Ф провалился, и Лену расстреляли на берегу моря. Конечно, он во многом врал, они все это подозревали, но теперь ясно, что не только не «участвовал», но подлинно служил в гестапо и сорвал план Лаврентьева, и у того не осталось выхода…

«Почему же написал Лаврентьев, да еще так убежденно: «Подонок сказал правду. Лена убита моей рукой»? Только одно напрашивается: он настолько пережил разговор, в котором Огородников «консультировал» киногруппу, что подлинные воспоминания затмили, исказили сказанное, и Лаврентьев ушел в уверенности, что узнал переводчик Огородников «гитлерюгендовского выкормыша Отто» и назвал убийцей в присутствии Моргунова. Но как же должен был мучиться своим поступком этот человек, чтобы столько лет не избавиться от страшного воспоминания! И не решаясь никому доверить его…»

Пашков сел на диване, уставясь в листы бумаги, лежавшие на полу.

«Что же он еще пишет?»

Саша поднял записи и разложил на письменном столе. Нашел слова:

«О своей вине.

Шумов, единственный, суду которого я доверял, сказал, что я не должен казниться, но он сказал не только это.

О Шумове. Почему его мнение для меня так важно, особенно теперь?»

Между предшествующим текстом и новым существовала прямая смысловая связь, но этот почти не походил на письмо, скорее собственные размышления.

«Мы с Шумовым делали одно дело. Оба за линией фронта, оба в масках. Оба готовые убивать и умереть. Он говорил, что заветом на всю жизнь стало для него письмо матери из белогвардейской тюрьмы. Она писала — дело прочно, когда под ним струится кровь.