Перетерпеть, видно, надо было маме. Не обращать внимания на разговоры и обвинения. Года через два-три все бы устоялось, образовалось, наладилось. А в шестидесятом умерла бы бабушка, и остались бы мы в хибаре втроем, своей небольшой семьей, а там уже и Никита Сергеевич начал строительство своих безгабаритных пятиэтажек для народа, вот бы оно все и пришло в какую-то выносимую норму, к какому-нибудь знаменателю или числителю. Только говорить об этом сейчас бессмысленно. Ничего этого не произошло и не состоялось. И отец тоже уехал из Москвы вслед за нами, удивив лишний раз свою мать и оставив ее совсем одну. Уехал, и вся жизнь у всех троих сложилась совсем не так, как должна была сложиться, и, конечно, не так, как могла.
А мать отца, мою бабушку, тоже понять можно, и не за что ее винить и осуждать через столько лет и в ее вечном отсутствии. Для нее, когда они, попав в список, бежали, Москва стала спасением от смерти, а муж внушил ей, что это было их единственно возможное спасение.
А потом в Москву, как мухи на майский мед, полезли другие люди и родственники. Тоже, наверное, с целью спастись. И приехали из разных мест почти все братья мужа. И все действительно спаслись и устроились, и достигли каких-то в своем деле успехов. Семен стал известным в городе хирургом и делал свои операции, стоя на табуреточке, поскольку был маленького роста и не доставал до операционного стола. Его, конечно, попытались взять в начале пятьдесят третьего, но не взяли, поскольку пришли за ним, а он увидел пришедших и, к счастью, получил инсульт. Они огорчились и на него плюнули, а он потом еще четырнадцать лет прожил. Не говоря как следует и передвигаясь по стеночке, но все-таки повезло ему спастись и пожить. Сын его, в Днепропетровск по воле случая вернувшийся жить, предлагал потом обменять московскую квартиру и забрать его, больного, с матерью к себе, чтоб ухаживать за ним и оказывать медицинскую помощь, но Семен так и не согласился на переезд, все твердил невнятно и неразборчиво: "Не могу без Большого театра".
Зиновий устроился в угольном министерстве и впоследствии занимал высокий, ответственный пост в главке. И даже самый из всех братьев старший и много пьющий Мишка нашел в Москве свое счастье и применение своему таланту: он писал для артистов Мосэстрады и Москонцерта куплеты, скетчи и прочие интермедии на злобу дня, пока не умер от обилия хорошей выпивки и еды, а сын его благополучно - несмотря ни на что - закончил в пятидесятом мединститут и получил специальность врача-психиатра. Этот сын, по-моему, и помог родственникам моего деда в больницу определить, когда надобность такая у них возникла и созрела.
И все эти родственные судьбы только укрепляли мою бабку в ее представлении о Москве. Так ложно и воспринимала она ее всю жизнь - как город, в котором можно спастись. Но ясно же - если все полезут сюда спасаться, не спасется никто. Вот она по возможности и ограждала свою Москву от посторонних лиц и притязаний и всех иногородних подозревала в тайном желании стать москвичами с пропиской - любым нечестным путем. И обижала людей подозрениями и словами. А когда подозрения ее не оправдывались, она сама обижалась - на тех, кто подозрений не оправдал. То есть она в любом случае обижалась. А с течением времени стала обижаться по самым разным поводам и часто без каких бы то ни было причин. В конце концов оказалось, что моя бабушка обижена на всех. А от тех, на кого еще не обижена, она ждала чего-нибудь, на что можно было бы немедленно, раз и навсегда, обидеться и вычеркнуть обидчика из своей жизни, чтобы его там больше не было. Она постоянно ждала, что ее вот-вот обидят. И ее обижали. Ее обижал даже я. Мне и трех лет еще не исполнилось, когда я умудрился ее обидеть и чуть ли не выгнать из дому.
Уже после смерти деда бабушка приехала к нам с визитом примирения и вежливости. В город Антрацит, на шахту "Центрально-Боковская". Где у меня была нянька. Самая настоящая персональная нянька, несмотря на глубоко советское время. Родители работали на две ставки и подрабатывали врачами Госстраха. Яслей на шахте не существовало, был детский сад, куда принимали только с трех лет, и мне наняли бабу Дашу, приехавшую к сестре из деревни в гости и загостившуюся на длительный неопределенный срок. Жила она в одной комнате со мной, поворовывала, продавала на рынке соленые огурцы и помидоры из нашего погреба (которые солила вместе с мамой), жалуясь - мол, украли из бочки ведро огурцов или ведро помидоров. И родители не задумывались, откуда она знает, что украли именно ведро. Украли так украли. Может, мужики не стерпели мучений, в рассоле или закуске нуждаясь. И я бабу Дашу любил детской, бессознательной любовью, любил беспрекословно и безоговорочно. А когда приехала из Москвы бабушка (я звал ее "баба московская"), баба Даша сказала мне - наверное, не без умысла:
- Ну, надо собираться, - сказала. - Не будет же твоя мама держать двух бабушек.
Услышав это, я моментально побежал в другую комнату и стал кричать:
- Баба московская, уезжай скорей, а то уедет баба Даша. Мама же не может двух бабушек держать.
Московская бабушка не только смертельно обиделась на меня, но решила, что я передал ей по детской глупости мамины слова. И обиделась на маму еще смертельнее. А она-то ни о чем даже не догадывалась - как говорится, ни сном ни духом. И самое нехорошее во всем этом деле то, что бабушка ехала к нам мириться в конце своей жизни, самим фактом приезда предлагая забыть нанесенные обиды и заключить мировую по всем пунктам. Лет пять оставалось тогда бабушке. В шестидесятом году она умерла, я только не помню, в конце года или в начале. А спросить - не у кого. Не помнит этого уже никто из ныне живущих, нет уже тех, кто помнил. И тетки моей нет, и отца, и мама сказала, что хоть убей - не может вспомнить эту дату, так как вылетела она из памяти.
Я же помню только слово "Востряковское", именно это слово связано с московскими моими предками, потому что, когда мы приезжали в Москву, отец с сестрой в какой-нибудь день обязательно ездил "на Востряковское". Я, правда, не ездил с ними никогда, ни разу. Сначала считалось, что я маленький, и меня не брали, а потом не изъявлял желания, не понимал, почему нужно ехать в другой конец Москвы, на кладбище, вместо того, чтобы пойти куда-нибудь пошляться, в музей, может даже, сходить или в картинную галерею, да мало ли куда можно было сходить в Москве - центре культуры и искусства - вместо кладбища. А уж если на кладбище идти, то не на Встряковское, а на Новодевичье. Которое опять же не столько кладбище, сколько музей под небом голубым, музей имен и памятников, музей мертвой истории. Потому что там лежат люди, на которых изучают роль личности в историческом процессе. Изучают, изучают и никак изучить не могут - есть она или ее нет. Но все равно. Главное, что личности эти теперь успокоились. И им теперь хорошо и спокойно. Потому что после смерти всем хорошо и спокойно - даже личностям.
А вот Леле хорошо и спокойно при жизни. Выше всего на свете она ставит свое спокойствие, свою душевную неподвижность, граничащую с оцепенением. Может быть, это ее броня, скорлупа, внутри которой ей более комфортно, так как оттуда, изнутри, окружающая среда кажется ей не такой агрессивной. И если для достижения этого своего внутреннего покоя ей нужно выставить меня она делает это, не задумываясь и не напрягаясь. Потому что думание и напряг тоже могут способствовать нарушению покоя и даже его полному разрушению.
Зачем ей столько преждевременного покоя при ее бурном, хаотическом характере - этого я не могу осмыслить. Она уже от обилия покоя стала толстеть, чего с ней не случалось на протяжении всей жизни. Но и с лишними килограммами она борется без лишних движений. Каким-то статическим комплексом упражнений. Помогает он Леле относительно, потому как толстеть она медленно, но продолжает, зато поочередная статическая нагрузка на различные группы мышц еще больше ее успокаивает. Чему Леля рада и чем счастлива. Она не устает повторять "все болезни от нервов, не будет нервов, не будет болезней". И у нее их почти уже нет. Ни болезней нет, ни нервов. Ей все до лампочки. Все по фигу. Все едино. Осталось избавиться от внешних помех. Которые пока есть. И одна из помех - это я. И Леля ее, то есть меня, время от времени устраняет. И я устраняюсь. Потому что не хочу быть помехой.