Тропинка повернула вбок, пошла в гору и наконец втекла под крону лип, перемежающихся с орешником. Аллея вела прямо к заднему крыльцу родительской усадьбы. По дороге встретились двое, мужик и баба, заулыбались – молодой барин приехал, поклонились ему в пояс. Матвею хотелось сказать им что-нибудь ласковое, но он не только не помнил их имен, а растерял вдруг все русские слова, которыми надобно приветствовать дворню. Ответил растроганно: «Здравствуйте, здравствуйте…» и поехал дальше.
Усадьба казалась безлюдной, никто не вышел из дома встретить его. Цветник у нижней террасы выглядел неухоженным, понятное дело – осень: но клумбы не были перекопаны, бурьян заглушил цветы. На втором этаже, где жила сестра, теплилось огоньком окно, прочие были темны.
– Эй, кто-нибудь!
Из-за угла дома выглянуло девичье лицо и тут же скрылось. Раздался чей-то крик. Потом Матвей увидел, как от конюшни бежит старый кучер Фома.
– Батюшки светы, милый барчук приехали! С приездом, сейчас лошадь приму.
На крыльцо вышел молодой мужик в ливрее, лицо незнакомое, неулыбчивое.
– Доложи их сиятельству, что молодой князь приехал.
Матвей прошел в гостиную. Барский дом был построен лет тридцать назад, в начале царствования Петра Великого, взамен обветшавшей старой усадьбы. Строили с размахом. На каменном фундаменте поставили тесовые хоромы в десять комнат с высокими окнами, потом возвели второй этаж, где размещались помещения для дворни. Позднее пристроили мезонин с отдельной лестницей – покои Клеопатры. В гостиной все было по-прежнему, только стулья спрятали в чехлы да ковер убрали, на натертом воском полу виднелся белый квадрат.
– Приехал, значит, – раздался за спиной голос брата, он вошел в комнату неслышно, бочком обошел стол и встал перед Матвеем. – Обнимемся, что ли, чай, христиане.
Обнялись, сели. Иван спокойно, не мигая рассматривал брата и молчал.
– Я голоден, как черт, – сказал Матвей и сам удивился раздражению, которое в нем вспыхнуло. Не такой он представлял встречу в родительском доме.
– Я распорядился, соберут кой-чего, – кивнул Иван и вдруг крикнул звонко в темноту: – Серебро подай, праздник у нас.
– А где Клеопатра?
– Я велел позвать, сейчас спустится. – И опять умолк, тишина повисла, как паутина.
Вот ведь как жизнь переиначилась! При батюшке дом напоминал растревоженный улей, дворни было человек сорок: дворецкий, буфетчик, камердинеры, несколько поваров, кондитер, кучера, егеря – всех не перечислишь, и все эти люди куда-то бежали, торопились, гомонили, а теперь тихо, как в брошенном подворье. Встреча с сестрой была более теплой, но от Матвея не ускользнул ее быстрый в сторону Ивана взгляд, она словно ждала от старшего брата какого-нибудь знака – поощрения или укора, чтобы знать, как вести себя дальше.
Все трое из оставшихся в живых детей Николая Никифоровича Козловского разнились не только характером, но и внешностью. Старший Иван с детства удивлял родителей взрослой обстоятельностью в суждениях и младенческой плаксивостью. Обычно без слез в глазах он корчил кислую мину и начинал на одной ноте визгливо и скучно жаловаться на слуг, отцовскую кобылу, норовившую пнуть барчонка, сороку, якобы стащившую у него нательный крестик, престарелую суку Зорьку, выхватившую у него вкусный кусок, что было совершенно невозможно. Его рот растягивался до лягушачьих размеров, востренькие любопытные глазки исчезали, и дворня шепталась: очень уж непригож юный князь, можно сказать – уродец. Кто-то из родни мимоходом заметил отцу, мол, Иванушка-то личиком не вышел. Николай Никифорович в свойственной ему категоричной манере заметил: «А зачем мужчине красота? Лошадь от него не шарахается, значит, красавец. В мужчине главное – ум». Ума Ивану было не занимать. Еще в детстве появилась у него страсть к накопительству, хранил всякий вздор: порванную нитку бус, застежку от старого кошелька, пробки от бутылок. Теперь в копилке Ивана уместилось все отцовское богатство: деревни, люди, леса и пашни.
К тридцати годам он превратился в длинного, плоскогрудого господина с пышными светлыми волосами, всегда нахмуренным лбом и хмурым, тревожным взглядом. Детская плаксивость обернулась и вовсе неожиданным качеством, он стал вести себя как прокурор: каждый перед ним был в чем-то виноват. Себя он почитал справедливейшим человеком на свете, но как-то всегда эта справедливость оборачивалась ему на пользу. Непомерную жадность свою он называл бережливостью, а необходимость расстаться с любым видом собственности причиняла ему чисто физическую боль, что-то ныло внутри, сокращалось, а щека начинала дергаться беспокойным тиком.