Разговор стал мне надоедать. Я вытащил сигарету и начал неторопливо разминать ее, наблюдая за юрким воробьем, который целился поклевать табачные крошки, но никак не мог решиться подобраться к моим ногам.
— Я понимаю, — сказал Наумов. — Предисловие затянулось. Но думаю, вам будет полезно узнать, как случилось, что мы с Ребриковым заинтересовались княгиней.
Так. До сих пор вопрос трактовался однозначно — интерес представляла не княгиня, а ее коллекция. И не для Ребрикова, а только для Наумова, поскольку Ребриков коллекцией не интересовался. А тут вдруг: «Мы с Ребриковым».
— Я не оговорился, — сказал Наумов. — Да, мы с Ребриковым. Или, чтобы быть точным, Ребриков заинтересовал меня. Все началось с фресок…
— С каких фресок? — недоуменно спросил я.
— С церковных фресок, — сказал доцент, — с живописного рассказа о сотворении и грехопадении человека.
— Божественный комикс?
— Да, — усмехнулся Наумов. — Комикс… Комикс…
Он повторил последнее слово несколько раз, словно хотел обкатать его, потом заметил:
— А вы наблюдательный человек.
— Благодарю.
— Нет, в самом деле, — продолжал доцент без улыбки. — Безвестный художник восемнадцатого века был гениальным человеком…
Я вздохнул обреченно.
— Послушайте, — сказал я. — Восемнадцатый век. Не слишком ли далеко мы уехали?
Он считал, что не слишком. Он растолковал мне, что фрески в нашем музее — явление уникальное, поскольку на них представлена обнаженная натура; что нужна была большая смелость, чтобы отойти от традиций, от плоской иконописи к объемному изображению, да еще улыбнуться при этом, улыбнуться умно, тонко, не оскорбляя чувств верующих, но и предоставляя им полную возможность оценить юмор ситуации, в какой оказались Адам и Ева после вкушения яблочка познания…
Наумов выбрался из темноты столетий в наш благоустроенный двадцатый век в тот момент, когда я затаптывал в песок третий окурок. Там, в сумраке, остался неизвестный художник. А здесь вновь возник Ребриков. В пятьдесят седьмом году Ребриков прочитал студентам института, в котором учился Наумов, лекцию об истории Заозерска и попутно сделал сообщение об открытии фресок. У Ребрикова родилась мысль смыть побелку. А замазывал фрески вовсе не Бакуев, замазаны они были еще в двадцатые годы. Церковь в ту пору использовалась под зерносклад.
— Музей перевели в это здание сразу после войны, — сказал Наумов. — Ну а Бакуеву, как вы знаете, было не до фресок.
Мне тоже было не до фресок, но я твердо решил дать Наумову возможность выговориться и поэтому терпеливо выслушал рассказ о том, что когда была смыта побелка, то оказалось, что фрески двухслойные, что Адам и Ева выплыли из мелового тумана не обнаженными, а одетыми; но одежда была очень непрочной; что портной, который ее шил, был парнем смекалистым и употребил для драпировки фигур специальные краски, легко смываемые, ибо понимал, что к чему и что почем…
Я терпеливо выслушал все и спросил:
— Ну и что?
— Меня это заинтересовало, — сказал Наумов. — Словом, Ребриков увлек меня…
— Сделал вас «другом музея»…
— Это плохо? — спросил доцент, уловив в моей реплике иронию.
— Нет, почему же, — сказал я. — Это не плохо, но несколько отдает самодеятельностью.
— Другого выхода не было, — сказал Наумов. — Приезжие специалисты потолкались в музее, поспорили, покричали и… Только их и видели. Они-то понимали, насколько трудна задача. Ну а мы уразумели это позднее, когда стали поднимать архивные материалы, искать имя художника…
— Подождите, — прервал я его. — Все это очень интересно, конечно, и ваш энтузиазм, и благородные побуждения можно только приветствовать, но…
Он улыбнулся, поднял прутик и начертил им на песке две буквы: «А. В.».