Слова, идущие от истоков христианства, произносились в церквах Москвы и в четырнадцатом веке, и в страшном шестнадцатом, и во время последней московской чумы в восемнадцатом веке, произносились в тех же церквах и часто в том же окружении. Теперь, в эту зиму, знакомое вчера, слишком знакомое, приобретало характер почти откровения.
Дьякон во время литургии воздвигает моления:
«О избавитися нам от всякия скорби, гнева и нужды, Господу помолимся», «Заступи, спаси, помилуй и сохрани нас, Боже, Твоею благодатью».
И звенят голоса хора:
«Господи, помилуй»,
«Дне всего свершенна, свята, мирна и безгрешна у Господа просим».
И в синюю высь уходят голоса хора:
«Подай, Господи»,
«Христианския кончины живота нашего безболезненны, непостыдны, мирны и доброго ответа на Страшном Судищи Христове просим»,
«Подай, Господи».
Вот именно «непостыдной кончины мирной». Боже мой, какой реально понятный, насущно важный смысл приобретали слова эти для вчера еще легкомысленного и равнодушного слуха. И опять дьякон, подняв перстами орарь наподобие крыла серафима, возглашал:
«Ангела мирна, верна наставника, хранителя душ и телес наших у Господа просим».
Старая жизнь улицы постепенно совсем умерла. Улицы стали большими дорогами, необходимыми коммуникациями. Мертвые лавчонки с ободранными вывесками напоминали о прошлом, ставшем далеким и малоправдоподобным. На улицах не было гуляющих и зевак, все куда-то спешили с рюкзаками, сумками, салазками. И внешне публика посерела, одежонка старая, дооктябрьская, чуть-чуть нелепая, и уже стало казаться, что одежда простонародья как-то добротнее, оправданнее, уместнее и потому, пожалуй, даже красивее.
Именно в эту зиму увиделось, что в жизни случилось что-то радикальное, что-то сошло с нарезки, и приарбатские улицы и переулки, запутавшись в собственной сети, пошли блуждать вслепую. Сослепу они натыкались на каменные стены домов, поворачивали в сторону и машинально описывали петли. Скособочившаяся жизнь двигалась, ковыляя, по одной оси, а улицы блуждали по другой. С этого началось разобщение с местностью.
Обитатели муравейника вдруг в силу каких-то причин превратились в другой вид насекомых, обладающий другими особенностями и потребностями, старый муравейник они могли лишь использовать, в целом он уже совершенно не соответствовал характеру жизни этих новых насекомых.
Моя школьная жизнь продолжалась, но обрела она в эту зиму те формы, в которых и пребывала до конца моего среднего образования. Ходил я в школу, когда мне вздумается, часто по неделям сидел дома или выполнял какие-то функции, к науке отношения не имеющие. Сколько я ни пытался сосредоточить свое внимание на том, что говорилось в классе, ничего из этого не получалось. Как ни страшна была жизнь, но все в ней было так глубоко, так значительно, а то, что говорилось в школе, было так плоскодонно, так ни к селу ни к городу.
Я был маленьким мальчиком, меня посадили за парту, заставили слушать, слышанное запомнить и затем повторить, но именно слышать-то я и не мог. Как только начинался разговор про какого-то идиота, вышедшего из точки А, я мигом выключался и оказывался во власти своей фантазии.
Я видел, что мои школьные дела запутываются, что учителей моя деятельность просто пугает, и честно старался как-то вслушаться, вникнуть в то, о чем говорилось, но чем больше я старался, тем меньше у меня это получалось. И все же бывали часы, когда совсем помимо моей воли что-то в моих ушах прочищалось, тогда я слышал урок и так же помимо воли запоминал его от первого до последнего слова. Учителя издавна остерегались меня вызывать, но все же это случалось. Иногда случайность падала на счастливо запомненный мною урок. Отсюда пошла репутация способного, но лентяя — и то и другое неверно. Из школы я не вынес никаких познаний и нисколько об этом не жалею, единственно что меня сильно стесняет и по сей день, это моя феноменальная орфографическая безграмотность.
Окончил же я среднюю школу лишь благодаря тому, что на моем пути попадались учителя, почему-то подозревавшие у меня наличие каких-то скрытых достоинств.
В эту зиму мои выходы во внешний мир носили самый разнообразный характер. Не раз случалось мне бегать по отцовским поручениям в Румянцевский, в Третьяковку, к кому-нибудь из скульпторов, преимущественно живущих неподалеку; приходилось выстаивать в бесконечных очередях за хлебом, за постным маслом, а к весне, когда отцу стали давать академический паек, то и за ним. Знаменитый этот паек — понятие не стабильное. Он варьировался во времени и имел разные категории. То, что мы получали, было хорошо, но абсолютно недостаточно. В эту зиму я припоминаю себя, везущего на дровяных санках какую-либо поклажу. По разъезженному снегу санки идут хорошо, но там, где проступала поверхность булыжной мостовой, их уже не протащишь, идешь, приглядываясь к особенностям поверхности, и варьируешь дорогу. Что-то носить на себе или возить на санках было в те годы как бы функцией обывателя, мне это занятие даже нравилось: цель его ясна, а польза для всех несомненна.