Выбрать главу

В этот период я был сначала мальчиком, потом юношей. Мои интересы не требовали никакой затраты средств, лишения, которые меня лично затрагивали, казались мне делом вполне естественным и привычным. Я ведь как-никак вырос в обстановке этих лишений. Я активно помогал маме в организаторской стороне жизни, бегал постоянно по ее поручениям, но это меня не затрудняло и не смущало. Мучило меня безденежье лишь за отца тем, что мешало ему работать, создавало бессмысленные и оскорбительные препятствия, мучило настолько, что чувствую это живо и по сей день.

Впоследствии, почти через двадцать лет, мне пришлось перенести столь же длитель­ное, но куда более лютое безденежье. Причем безденежье безнадежно бесперспективное и ничем не скрашенное. По каким-то причинам, мне мало понятным, я сейчас вспоминаю его спокойнее. По-видимому, именно так часто бывает в жизни, ведь собственные трудности, пусть очень тяжелые, можно как-то заволакивать, рассеивать мелочными необходимостями будней. А беды и горе близких людей давят тебя, не давая покоя и роздыха. В связи с этим напрашивается и совсем другая мысль: ведь самое материально немыслимое для меня время было с конца сороковых годов до середины пятидесятых, время вообще это было страшное, и гнет его был ужасен, и все-таки воздух, тогда нас окружавший, был чем-то чище воздуха пресловутых двадцатых годов. В чем тут дело, почему это так? Неужели же все же дело в «искупительной массовой жертве»? Теперь все чаще думается, что в этом и дело. За что же искупление, неужели за глубокомысленное резонерство девятнадцатого столетия?

Безденежье было далеко не единственной тяготой, висевшей на нашей семье, нас тогда буквально обстреливаю со всех сторон. Мучила именно эта массированность обстрела и отсутствие защищенных мест. Непрерывный обстрел рождал чувство страха даже в людях, для подобного чувства мало приспособленных. Но тогда, в те годы, страх принимал формы вполне осязаемые, отчего субъективно он восприни­мался скорее локально, и только в тридцатые годы страх, потеряв свою осязатель­ность, загнездился буквально во всем.

Вот почему так трудно писать о двадцатых годах: ведь взятые в отдельности, все это мелочи вполне осязаемые и будничные, в единстве же времени и места, навалившиеся скопом на человека, они уродовали его жизнь.

Таким образом, можно довольно точно сказать, что почти ни одно из обстоя­тельств, засорявших жизнь людей в двадцатые годы, само по себе не было опреде­ляющим для времени. Действительно могут они нарисовать жизнь того времени лишь совместно с другими и именно в том сочетании, в котором они наваливались на жизнь той или иной семьи. В дальнейшем, с середины тридцатых годов, уже четко наметился процесс стандартизации этих сочетаний, и количество полутонов, отли­чающих жизнь одной семьи от жизни другой, уменьшилось.

Тогда же, в двадцатые годы, только одно обстоятельство было всеобщим для интеллигенции. Я имею в виду коммунальность жилья и зависимость от домоуправ­лений и управдомов. Большинство людей, находившихся в поле моего зрения, жили в условиях коммунальных квартир, чаще всего своих же бывших дореволюционных и постепенно заселяемых чуждыми и даже враждебными контингентами. Законы, которые регламентировали изъятие у вас комнат и их заселение, были настолько резиновыми, что больше смахивали на беззаконие. К этому еще всегда примешивался так называемый классовый вопрос, то есть вопрос о прошлом: имущественном, общественном, сословном положении и даже о родственных связях тех, у кого что-то изымалось. Общение по жилищным вопросам с домоуправлением носило всегда характер судилища над недобитыми остатками прошлого. Как-то уж очень быстро большинство квартир не только в приарбатье, но почти во всей Москве превратилось в осиные гнезда, а жизнь в них стала кошмаром. Старые владельцы этих квартир, загнанные в одну, много две комнатенки, жили, стараясь не замечать ужаса этой жизни. Но между тем, чтобы стараться не замечать, и тем, чтобы действительно не замечать, разница очень существенная.

У большинства коммунальная квартира была фоном жизни. У одних этот фон был совсем нестерпим, у других терпимее.

Коммунальность жилья, если исключить доносы и их последствия, непосредст­венно не грозила жизни людей, она только лишала людей своего дома, своей собственной жизни или, в лучшем случае, ее неповторимой сокровенности. Берлога была пропитана чуждыми запахами и насквозь проглядывалась.