Папа прекрасно понимал, что мамина вера в жизнь, ее оптимизм были временами единственным стержнем, за который мы все держались, но в то же время к этой вере в жизнь и к «обязательному хорошему завтра» он испытывал весьма основательное недоверие.
Мама была не только на редкость разумным человеком, но во многом, пожалуй, даже мудрым. Понятно, что папа неоднократно пытался выяснить, на чем именно основывает она свою несокрушимую уверенность на хорошее завтра, и, естественно, выяснить он мог лишь то, что корни этой уверенности лежат в ее человеческом устройстве. Такое объяснение делало для него мамину уверенность не вполне доказательной.
В такие тяжелые полосы бывали вечера и ночи, когда безысходность и безнадежность буквально придавливали его. В такие ночи сидеть за письменным столом в молчании мастерской было очень, конечно, трудно, и я тогда заходил к нему.
Его, пожалуй, мучила не столько очередная конкретная навалившаяся тяжесть, сколько то, что эта новая тяжесть прорывала как бы брешь в том тумане, которым мы сами себя окутываем, чтобы как-либо не догадаться о правде. В этой прорванной бреши, в ее черноте он чувствовал, что что-то большое и безобразное наваливается на нас, думать о том, что, возможно, это и есть наше будущее, было страшновато.
Я вырос в обстановке этих шквалов, для меня подобная болтанка была почти что нормой, в надежду на лучшее я верил меньше, чем он, но считал это как бы условием игры. Точнее говоря, мой возраст и сопряженное с ним легкомыслие позволяли мне думать, что и при таких условиях игры жить можно.
Едва ли его устраивала подобная концепция, но, во всяком случае, она была ему хоть понятна, поэтому разговаривать со мной на эти темы ему было легче.
Достигал ли я чего-либо во время этих ночных бдений, не думаю, разве только того, что он выговаривался с собеседником. Правда, не слишком квалифицированным, но все же. И наконец около трех-четырех часов ночи мог принять свой люминал с надеждой, что он подействует.
Совсем особую роль в папиной жизни играли прогулки. Их отдаленно можно уподобить приобщению к тому прекрасному, что таит в себе жизнь.
Далеко не всякое время годилось для этих прогулок. Для них необходимо было хорошее теплое предвечернее время, нужно было, чтобы шквал очередных сложностей не находился близко к зениту, не менее важным было и то, чтобы папино физическое состояние было хоть более или менее сносно.
Гулять папа отправлялся или в одиночестве, или с каким-либо спутником, прихватывая зачастую и меня. От спутников тоже требовалось отвечать некоторым условиям, сводившимся в основном к тому, чтобы если они уж не могут своим присутствием украсить прогулку, то хоть умели бы не портить ее.
Прогулки никогда загодя не планировались, решение пойти гулять возникаю почти внезапно. Папа тщательно одевался, повязывал свой самый красивый, еще парижский, галстук, надевал на палец любимое кольцо с изумрудом, набивал папиросами портсигар и, прихватив трость, отправлялся в путь. Сам ритуал одевания проходил без спешки, с толком и, пожалуй, даже с любовью к самому этому процессу, ритуал этот шел от времен для меня археологических, времен, когда папа славился своим умением одеваться очень строго и в то же время элегантно.
В нем как в человеке: и в его поведении, и в том, что он говорил и как он говорил,— не было ничего привнесенного извне, во всяком случае, заимствованного, напускного меньше, чем в ком-либо из виденных мной за жизнь людей. Между тем именно во время прогулки он раскрывался до конца и более чем когда-либо был самим собой.
Поэтому мне приятнее всего оживлять его в своей памяти именно в моменты прогулок.
В распахнутом пальто, в небрежно на затылок сдвинутой шляпе, с головою слегка приподнятой, с прядью влажных волос на лбу. Он идет большими стремительными шагами, слегка на ходу пошатываясь, размахивая тростью, стучит ее наконечником по камням. Глаза у него веселые и одновременно задумчивые, он идет, по привычке пожевывая кончики усов. Он идет, как бы впитывая в себя окружающее, и в то же время находится за тридевять земель от него.
Места наших прогулок были весьма различны, часто по пути забредали мы на московские кладбища, в те годы заброшенные и пустынные, заросшие травой, лопухами, крапивой и всяческим сорняком, заваленные черными перепрелыми листьями. Среди этого заснувшего мира возвышались то там то сям элегии из камня и бронзы, сделанные замечательными художниками и безымянными мастерами-ремесленниками.
В описываемые годы москвичи как-то конфузились кладбищ, насчет смерти было не вполне ясно — можно это или нельзя. Во всяком случае, считать смерть делом вполне советским было затруднительно, в смерти чудилось что-то глубоко не марксистское, и потому такое прозрачное напоминание о ней, каким были кладбища, воспринималось населением как бестактность. Уже по одному этому стоило посещать московские кладбища.