Выбрать главу

Зато не грозит такая опасность "Расторжению брака". Это все та же бэньяновская аллегория. Только эта аллегория живее -все-таки двести лет изящной литературы не прошли даром даже для Льюиса, который в целом беллетрист слабенький (хотя бы в сравнении с его другом Толкином -- католиком! -- чей "прамиф" может быть и является обобщенным образом предка всех мифов -- а все-таки при этом остается правнуком Нового Завета и произведением реалистическим не менее "Войны и мира"). Во-вторых, и это самое важное, это аллегория, толкующая самое себя. Экскурсия в рай из ада для рассказчика -- и читателей -происходит не в порядке отдыха или выбора, как для прочих героев, а в порядке именно экскурсии, где все -- от изумрудно-каменной травы до обезьяны на цепочке -- немедленно разъясняется и поясняется. Может быть, именно поэтому "Расторжение брака" читается и воспринимается взрослыми намного легче льюисовских сказок.

"Расторжение брака" начинается с того, чем кончается "Мастер и Маргарита" -- с ада. Булгаков, конечно же, не мог изобразить Христа -- впрочем, и не пытался. А вот сатана у него очень подлинный -- как сказано в Евангелии -- "отец лжи". Воланд все врет -- в том числе про загробную жизнь. Надо прямо сказать, что аллеи и свечи, музыка Баха и лунный свет, обещанные Мастеру, -- все это не просто "покой", как обещает Воланд. Это покой адский, худший, чем угрызения совести Пилата. И дело не в том, что нет за гробом тихих домиков, а в том, что именно такие домики -- страшнее сковородок. Страшнее, конечно, с точки зрения рая -- или просто с точки зрения умного человека. Дружеские пиры духа при свечах хороши и возможны неделю, месяц, полгода -- а затем начнется, увы, неизбежное: ссоры с теми самыми друзьями, о которых так мечталось интеллигентам в Москве 30-х годов, разочарования и грызня. Постепенно опустеет домик, а там, гладишь, и Маргарита уйдет в свой особый домик, не проклиная Мастера, а просто -- скучая от него и от его покоя... С картины такого ада, где люди не сбиты в кучу, как на картине Босха, а раскиданы по неизмеримым просторам серой скуки, и начинается повесть Льюиса. В этом аду не жарко, а пыльно. Конечно, все это условность. Условен и рай, на экскурсию в который отправляются обитатели ада в повести. Но как говорить о вечной жизни без метафор? Метафоричен был и Ориген, когда говорил о рае как о месте, где праведники будут огненными шарами. Ничуть не хуже оригеновых были -- для своего времени -- представления о рае у протестантов: груда облаков, где праведники тренькают на арфах. Главное в раю -неожиданность. Когда Христос описывал Страшный Суд, Он прежде всего упомянул удивление -- и у грешников, и у праведников, удивление при виде и возмездия, и награды. Рай Льюиса удивляет -- особенно советских атеистов -- своей сугубой материальностью. Человек из плоти и крови не в силах согнуть даже райскую травинку, а вот порезаться о нее -- может. Святость, оказывается, не заменяет материю духом, а уплотняет духовное до степени, немыслимой в нашем якобы "материальном" мире. Рай Льюиса удивителен еще и тем, что в нем нету ада. Походя, легко и зримо обнаруживается ответ на каверзный вопрос: почему праведники, если они такие добренькие, не спустятся в ад помочь грешникам? Ад оказывается молекулой, которая умещается в трещинке райской почвы. Туда и капля воды не просочится. Брак неба и земли оказывается невозможен так же, как брак слонихи с комаром. Невозможно святому вместиться в ад -- это возможно лишь Христу. Схождение Иисуса в ад было, оказывается, делом не величия -- а неимоверного смирения и умаления до микроскопических масштабов спокойного адского небытия. Святые не могут умалиться так, как Источник святости. А возвеличиться до рая может всякий грешник -- и Льюис описывает развратника, который отказывается -- или, пожалуй, только решает отказаться -- от похоти, и в тот же миг жалкая похоть его преображается в мощную любовь. Он остается в раю -- в отличие от философа, который так и не обнаруживает в себе сил отказаться -- или хотя бы захотеть отказаться -- от размышлений о Боге для размышлений в Боге.

Творчество Льюиса, напомню -- апологетика. Бэньян мог спокойно зашифровывать свои аллегории -- он знал, что читатели располагают ключами. Современный отечественный (не скажу за англичан) читатель самостоятельно расшифровать льисовские аллегории не способен просто потому, что плохо знаком с Новым Заветом и еще меньше -- с собственной душой. А весь огромный аллегорический мир Льюиса, Толкина или Бэньяна -- это и есть одна-единственная человеческая душа. Прелестные жеманницы рисовали карты страны Любви, помечая острова Ревности и заливы Благоговения -- но все это были карты их собственных душ; так и карты сказочных стран, заботливо прикладываемые к изданиям Толкина (их можно составить и для сказок Льюиса, и для "Расторжения брака") -- все карты и нашей "психэ".

Так мы оказываемся перед второй частью творчества Льюиса, к которой относится и самая знаменитая его книжка -- "Письма Баламута". На первый взгляд, эта книга кажется еще одной аллегорией --мелкий бесенок, приставленный к новообращенному, пишет старшому в ад отчеты о достижениях и провалах своего искусительства. Но аллегоричности здесь нет и в помине -- вот почему Льюис так мучился, сочиняя эту книгу. Она стоит в одном ряду не с аллегориями, а с психологическими эссе Льюиса. В своих очерках о любви, о страдании, о чудесах, он всегда прям, он не сочиняет карту, а оперирует душу -- свою собственную, разумеется. Это не беззаботная монтеневская эссеистика, предназначенная прежде всего для себя и тем поучительная. Это эссеистика апологетическая, эссеистика, рассказывающая о душе, как биолог рассказывает о слоне, дотошно и реалистично, иногда даже немного занудно, когда хочется поторопить Льюиса -- ведь все понятно, зачем такие детали. Но торопиться нельзя, как нельзя в анатомическом атласе помешать абрисы и контуры. В данном случае краткость точно совпала бы с поверхностностью. А Льюис забирается со ступеньки на ступеньку в глубь души, от самых поверхностных ее движений и рефлекторных реакций до жизни серьезной, обороняющейся не от внешних пакостей окружающей и заедающей среды, а от греха и смерти в самой себе. Его размышления -- не философские, не научные, не исторические -- а практические. Если понимать, что означает равенство греха и болезни, то его эссеистику можно называть не психологической, а психиатрической. Это атлас для хирурга-в-себе, карта для путешественников. Это аскетика для не-аскетов.

Аллегоризм и схематизм в книгах Льюиса, однако, абсолютно не ощущаются. Они -- часть "большой", "современной" литературы, которая выросла из аллегоризма, но именно -- выросла. Семя лопнуло и превратилось в нечто абсолютно на себя не похожее. Льюис писал не потому, что его распирали мысли, а потому, что он видел картинки. Сказки начались с назойливо вторгающегося в мысли образа фавна с зонтиком (что напоминает, разумеется, о кролике с перчатками, начинающем приключения Алисы в стране чудес). Роман "За пределы Безмолвной планеты" начался с видения жгучего и доброго космоса, удивительных марсианских каналов, а роман "Переландра" -- с картинки плавающих островов.