– Тише, – успокоил Веллман. – Я врач. Я не причиню вам вреда. Я хочу помочь.
– Они здесь?
– Кто?
– Эти люди. Они сняли кожу с рук Дэнни. И с лица. Стянули, как хеллоуинскую маску, – у нее перехватило дыхание. Лицо скорчилось в гримасе, из открытого глаза покатилась слеза. – Они меня мучили. Моих друзей больше нет. Всё мертво. Заканчивайте скорее.
Улыбка сошла с его лица.
– Милая, я не из них. Послушай-ка меня, – он нежно погладил ее по волосам. – Я твой друг.
– Все мои друзья умерли.
– Сколько вас было?
Она не ответила. Через какое-то время показалось, что она уснула, но вдруг она прошептала:
– Я должна умереть. Иначе они меня убьют, а я им не позволю. – Ее веко затрепетало.
Веллман не паниковал. Она не умрет. Он это знал. Пульс хоть и слабый, но постоянный. Дыхание пришло в норму, зрачок больше не был расширенным. Потеря сознания, пожалуй, стала для нее единственным спасением от ужаса и боли, и он позволил ей им воспользоваться. Пока она спала, он перевязал запястья и ввел дозу морфина в надежде, что это успокоит ее сны и облегчит боль хотя бы ненадолго. Затем отнес поднос с инструментами к дальней стене, пододвинул кресло ближе к кровати и прислушался к усиливающемуся ветру, что ярился заглушить ее мирное дыхание.
Он подождет, когда остановится кровотечение, прежде чем снова зашить раны.
До этого будет молиться.
А когда закончит, посадит девушку в машину и отвезет в Мейсон-Сити.
«Мы вернем тебя домой», – пообещал он.
7
В ее комнате царила тьма.
Люк стоял в дверях, сжав кулаки, чтобы она не видела, как дрожат его руки, потому что знал: темнота ей не помеха. В комнате пахло потом и телесными выделениями, но он не обращал внимания. Для него это были духи матери, обычно они успокаивали.
Но не этим вечером.
Теперь он мечтал о запахе жареного мяса и керосина, древесного дыма и пузырящегося жира, который наполнит воздух на улице, как только его братья сожгут тела. В этом ритуале он участвовал так долго, что перестал его ценить. Но теперь он тосковал о нем – лучше втягивать носом эту резкую смесь ароматов, чем запахи дерьма, мочи и рвоты, висевшие в убогой комнатенке, которую она называла своей.
С широкой кровати, задвинутой в дальний от окна угол, где тьма была совсем непроглядной, донесся звук ее движения, легкий – наверное, подняла голову, чтобы взглянуть на него, всмотреться в сумрак. Пружины не скрипели, а всхлипывали.
– Мам?
– Мальчик мой, – ответила она своим булькающим голосом, словно вечно полоскала рот.
– Мам, я…
– Поди ко мне.
Он притворился, что не расслышал, потому что у двери было безопаснее, а из-за этого, в свою очередь, почувствовал себя виноватым, потому что знал: если не сдвинется с места, она не поднимется и не подойдет к нему сама. Не могла. Больше двух лет она не покидала свою кровать, ни разу. При свете дня, когда тучи скрывали солнце, а мухи облепляли окно, было трудно понять, где кончается Мама и начинается кровать. Сплошь темнота, с бледными сгустками там и тут.
Эта кровать, как и женщина в ней, господствовали в комнате. Седой Папа говорил им тем же благоговейным тоном, с каким начинал каждый вечер молитву перед ужином, что Мама – святая, великомученица, которая еще не оставила бренный мир. Жилы, пружины, плоть и жир, повторял он им, как строчку из давно забытого детского стишка. Мамы больше нет, говорил он, – той, которую они помнят. Теперь она стала массой гноящихся пролежней, приросшей к матрасу местами, где заросли старые раны и затвердели рваная кожа и гной, словно образовав вторую кожу на ткани и пружинах. Матрас, некогда упругий и мягкий, под ее весом сплющился в тонкий и промятый пополам блин, вонючий, сырой и заляпанный жидкостями, которые годами стекали с тучного тела. Мальчики по очереди мыли ее и обрабатывали раны, ухаживали за ней, выгребали огромные количества фекалий, которые накапливались между огромных бедер, затем слегка, вяло промокали оставшееся пятно и оставляли ее преть в остатках собственных отходов.
Она бесконечно жаловалась, разговаривала сама с собой днями и ночами, иногда едва ли не шепотом напевала грустные песенки, а молчала, только когда ей приносили еду.
От просевшей гнутой кровати прокатились волны вони. Он давно перестал ей предлагать проветрить комнату. Он даже не знал, открываются ли еще окна. По затуманившимся стеклам полз какой-то мерзкий бурый налет, словно от горки дохлых мух поднимались души, и забивался в трещины, как клей.
Но боже, как же он ее любил, несмотря на страх, который она в него вселяла, и несмотря на все, что она сделала, чтобы он раскаялся в своих грехах. Он любил ее больше самой жизни, а про себя верил, что любил ее сильнее всех – сильнее, чем его братья, – хотя вслух об этом не говорил. Также он верил, что был любимчиком и для нее, как бы она ни испытывала эту веру, подвергая его страданиям.