На этом, однако, не кончилась моя незабвенная встреча с дорогою Еленой Ивановной. Продолжая наш разговор с ней, я рассказал ей о знаменательном сновидении моего знакомого, поведал о своем сне перед своим отъездом в Саров, о том, какая была виденная мною во сне икона…
— Вы не помните, в ночь на какое число вы видели ваш сон?
— В ночь с 18 на 19 июля.
— Знаете ли вы, что это за день 19 июля?
— Нет, не знаю.
— Это день рождения о. Серафима!.. Вы посмотрите только, под каким руководительством вы находитесь, и как необыкновенно и знаменательно все с вами совершающееся… Для чего-нибудь важного привел вас к нам батюшка!.. Меня это до того поражает, что я хочу подарить вам великую святыню, доставшуюся мне от покойного моего мужа: возьмите себе вот эти три камешка, — это осколки того камня, на котором о. Серафим молился тысячу ночей. Большой осколок этого камня хранится в алтаре, а эти — от того же осколка. Пусть они останутся в семье вашей, как благословение отца Серафима.
— Спаси тебя Господи, родная! За 800 с лишком верст не всякий может из наших мест собраться на поклонение твоей святыне, благословенный батюшка!..
Сергей Нилус
1903
Е.Поселянин. А Серафим?
— Гряди, радость моя, гряди ко мне!
А то я вижу его стоящим в молитве на камне тысячную ночь, с безбрежною верою в то, что Бог поможет ему одолеть "врага". Он поднял к небу свои светлые голубые глаза, и бледные уста шепчут чуть короткие слова молитвы мытаря:
— Боже, милостив буди мне грешному!
А кругом шепчет своим непрерывным шепотом вековой темный бор, и все тайна, тайна, тайна…
Вижу его с ангельскою улыбкой на лице, сидящим на колоде у дальней пустыньки. Усердно подает он кусок хлеба из лежащего у ног его мешка большому медведю, а умное животное бережно принимает удлиненным ртом угощение пустынника.
Вижу, как сияние яснее дня наполнило его келью, как стены ее раздвинулись, и старец на коленях, протянув руки вперед, восклицает:
"Се Пресвятая, Пречистая, Преблагословенная Госпожа Богородица и Приснодева Мария грядет к нам?!"
И в небесной славе нисходит к "убогому Серафиму" Всесильная Царица земли и неба и долго говорит с ним, как с близким и родным человеком.
… И чудится мне, поверх этого земного Серафима, согбенного старичка в белом балахончике, с больными ногами, с лицом, светящимся радостью и благодатью, другой образ.
Там, превыше небес, где непоколебимо стоит утвержденный до начала веков страшный престол Господа Славы, где первые чины ангельские не смеют поднять очей на зрак Вседержителя, — там, близко-близко к великому престолу стоит он, оправданный, венчанный победным венцом, непостижимый Серафим. И звучат в моих ушах слова, сказанные в одном явлении святителя Митрофана больному в Сибири:
— Что ты не просишь помощи у Саровского старца Серафима? Он еще не прославлен на земле, но имеет великое дерзновение у Бога.
И куда обращены взоры этого праведника? К нам, на ту землю, где он был утешителем страдающих, другом одиноких. И как чудно то, что вы по опыту знаете, какое близкое участие в вашей жизни, во всех ваших обстоятельствах, может принимать, если вы призываете, этот небожитель!
И чем дольше вы думаете о нем, тем светлее и чище становится на душе, — вы точно переродились и на время вернулись назад, в лучшие дни отрочества и юности. Снова, как тогда, душа расширяется предчувствием чего-то светлого, прекрасного; вам кажется столь достижимо легким начать полезную, безгрешную жизнь, не готовя себе для будущего ни одного упрека. И в созерцании этого человека вы забываете все печальные опыты жизни, — все, на что вы надеялись, чего трепетно ждали, и что не пришло, образовав незаполнимую пустоту в вашей жизни, все разочарования и горькие уроки. Все, все нечистое, печальное, темное смыто с вашей души, когда вам светит Серафим. И на все зло в мире, на всякое свое горе вы можете воскликнуть: "А Серафим?"
Евгений Поселянин
10 июля 1903 г.
В.Розанов. По тихим обителям
Понетаевка
Собственное имя Серафима Саровского здесь уже не называют, заменив его нарицательным и обобщенным "Угодник", в котором как будто больше силы и припадания. Вся площадка около вокзала заставлена тройками, парами и одноконными кибиточками, которые жадно подхватывают пассажиров. Плата за тройку взад и вперед, с заездом из Сарова в Серафимо-Дивеев монастырь, стоит 25–30 руб., одноконная полутелега-полукибитка стоит 5 руб. До Сарова 60 верст. И как за поздним приходом поезда невозможно в тот же день доехать до Сарова, то приходится ночевать в дороге. Ничего не знающие пассажиры тут-то и узнают неправильность избранного маршрута. Кроме деревень, до Сарова ничего не встречается. Ямщик привозит пассажиров в ту крестьянскую избу, которая уже стакнулась с ним и где он получает "за гостей" 2–3 стакана вина и сколько-нибудь денег, а пассажиры, которым нет выбора, получают клопов, духоту, грязь и вонь и платят по четвертаку за самовар воды и почти столько же за кринку молока или ломоть хлеба. Напротив, от Шатков, которых почти никто из едущих не выбирает, по незнанию, исходным пунктом отправления в Саров, — лежит хорошая, не разбитая дорога, пара лошадей все время бежит рысью, а главное — получается отличная ночевка. Поезд приходит в Шатки часов в пять пополудни. Дорога сыра, местами грязна, но везде сносна, нигде не опасна при хорошем ямщике, умеющем объехать и совершенно негодный мост, и крутой овраг. Плата отсюда 15 рублей. Я долго выбирал ямщика из толпившихся перед вокзалом (их гораздо меньше, чем в Арзамасе) и не ошибся: мужик оказался, по отзыву крестьян, через деревни которых мы проезжали, не берущим в рот вина. И во всех отношениях он был исправен, добросовестен, не жаден, — хотя слишком сер и в мнениях своих, как увидит читатель ниже, излишне решителен и грубоват.
Часа через три, все же измученный тряскою в безрессорной коляске, а главное, отсырев и озябши, я въехал во двор. Стоял темный вечер, без луны и звезд, облачный. Лошади шлепали в грязи. Было тесно между какими-то каменными стенами. Я перекрестился на издали видневшуюся церковь. Это была сельская, чуть не возле стены монастыря. Наконец ямщик остановился около грязного, маленького, едва заметного крыльца. И выйти пришлось в грязь. Но едва я сделал несколько шагов по каменной лестнице и сейчас же по каменному коридору второго этажа, как передо мною распахнулась дверь обширной, чистой, необыкновенно уютной комнаты, домашнею не "номерною" обстановкою, хотя это был именно номер. И такая предусмотрительность: в конце июля комната оказалась тепло натопленною. На дворе не было не только холода, но и дождя. Но хозяева предвидели, что путнику в ночь или поздний вечер ничего так не надобно, как теплый угол, теплая, не отсыревшая постель. Я помню отвращение, с каким ложился буквально в ледяную и мокрую постель великолепной гостиницы в Венеции в половине мая, и благословил ум русских, догадавшихся, что путешественнику нужны не канделябры, не зеркала, не шелковая обивка кресел, а чистая простыня, пуховая подушка да сухой и теплый воздух недавно протопленной комнаты. "Самовар, скорее самовар!" И через минуту я грелся в совершенно русской обстановке. Это была гостиница Понетаевского женской монастыря, образовавшегося лет сорок назад из сестер, вышедших из Серафим-Дивеевского монастыря вследствие раздоров, возникших из-за выбора новой матери-игуменьи. Оказывается, монастыри наши, несмотря на строгость царящей в них дисциплины, являют собой каждый автономную монашескую республику с чрезвычайно независимыми обычаями, с своевольною историею, вообще без муштровки, без подчинения, почти без надзора откуда-нибудь из Петербурга или Москвы, а только с легкою вассальною зависимостью от центров духовного управления. Это и понятно. Не Церковь родила монастыри, а монастыри родили Церковь, — родили ее строй и дух, одежду и замыслы. Монастыри — это те первоначальные островки среди языческого древнего океана, которые, спаявшись, сплотившись, и образовали собою потом материк Церкви. Раньше, чем древние Отцы и учители явились на соборы, чтобы выразить догматы Церкви и определить ее уставы, они были уже монахами, пустынниками. Прибавим к этому, что из монастырей ни в древние, ни в новые времена ни один не был административно основан, властительно учрежден, а все они возникли свободно, лично, из какого-нибудь подвига старца, из биографии святого. Таким образом, даже как-то и в голову не может прийти кому-нибудь посягнуть на это сердце Церкви, свободно бьющееся. Притом, вследствие страшной внутренней дисциплины и понятного духа монастыря, никогда не могло зародиться главного государственного мотива к стеснению их: подозрения в "неблагонадежности" этих своеобразных черных республик. Ибо насколько они были вдохновенны, насколько были свободны, они всюду проводили дух того же "послушания" и дисциплины, который так любили в себе, которым поэтически жили; и дух этот был в высшей степени нужен и желателен решительно при всяком политическом "обстоянии" (монашеский термин). Монастыри всегда были друзьями сильной власти, полной покорности; но друзьями не из боязни, не по политиканству, не по земным и утилитарным или временным соображениям, а по настоящему, глубокому, непоколебимому убеждению. Это была земная здешняя половина религиозно-мирового устроения, часть небесной философии, ступень к Богу, средство спасения души. Никогда еще монастырь не был возмущен какою угодно формою самовластия, если только оно не было направлено к подрыву самого монастыря или монашеского духа (как это случилось при Петре Великом); никогда монастырь или монах не положили границы человеческому самоуничижению, не сказали "довольно, остановись!" при виде какой угодно робости, подавленности, покорности, сведения на нет личности в человеке. И отсюда-то, из этого глубочайшего и поэтического совпадения строя монастыря со строем развивавшихся в Европе монархических систем, эти последние оставили монастырю свободу жизни, самоуправления, свободу биографии и уставов, какой вообще не оставили никому другому, никакому лицу, общине, учреждению. Псков и Новгород как давно уже пали! Между тем в эпоху Аракчеева и Клейнмихеля в монастырях разыгрывались эпизоды типично новгородские, типично псковские — только иного колорита. И кажется, монастыри сейчас же и разом все закрылись бы, "братья" и "сестры" из них разошлись бы, посягни кто-нибудь на эту чрезвычайную и (по нашим временам) странную свободу их бытия, всех его подробностей.