Выбрать главу

Любопытно сравнить ранний вариант повести («Репей») с окончательным. «Репей» лишь на первый взгляд является кратким наброском «Хаджи Мурата». Конечно, сравнивать их по художественной шкале нелепо. Интересно, однако, что стилистически «Репей» поразительно напоминает о пушкинской прозе: легкая, чеканная строка — максимум информации при минимуме затраченных художественных средств:

«В одной из Кавказских крепостей жил в 1852 году воинский начальник Иван Матвеевич Канатчиков, с женой Марьей Дмитриевной…»

Это как: «Однажды играли в карты у коногвардейца Нарумова…» — и вместе с тем, как: «Жил старик со своею старухой у самого синего моря…»

В окончательном варианте легкий и стремительный пушкинский почерк обрывается в самом начале густой и плотной толстовской вязью. Такое впечатление, что японское письмо сменяется арабским:

«Это было в конце 1851-го года.

В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский мирной аул Махкет…»

Велико искушение погадать о писательской ревности великого старика, который до самой смерти не мог избавиться от обаяния пушкинской прозы, «прописывая» ее с эдакой тщательностью, как если бы Репин взялся густыми масляными красками «прорисовать» графические наброски Пушкина. Но не это для нас главное. «Хаджи Мурат» все равно шедевр, в который погружаешься, как в озеро, с некоторым запоздалым изумлением начиная понимать, что вот живешь и дышишь среди этих слов, как если бы отрасли жабры, и с явной досадой уже возвращаешься в привычный мир, где все то же, но так тускло и неинтересно, что тянет назад в озеро.

Главное для нас это то, что и в первой, и в последней редакциях осталось почти неизмененным — самое-самое начало, вступление, рассказ о репейнике, который выстоял один среди вспаханного поля и который напомнил историю о Хаджи Мурате. Это вступление — фирменный толстовский знак. Его философская лобовитость звучала бы пошло и тоскливо в прозе любого иного писателя, но в прозе Толстого это вершина гениальности и художественной виртуозности. Это точка, которая ставится в начале текста. Это «хорошо», сказанное еще до шести дней Творенья, не оставляющее никаких сомнений в том, что Творенье не будет напрасным и случайным, что все, происходящее с Хаджи Муратом ли, с нами ли грешными, исполнено высочайшего вселенского смысла, если все это вобрал в себя образ простого полевого репья, раздавленного колесом телеги, но не сдавшегося и вставшего перед Богом…

«Да, этот еще жив, — подумал я, подойдя ближе и узнав куст татарина. — Ну, молодец, подумал я. — Экая энергия…» «Молодец!» подумал я. И какое-то чувство бодрости, энергии, силы охватило меня. «Так и надо, так и надо».

В последней редакции Толстой снимет это так и надо, словно испугавшись своей же слишком восторженной проповеди неистребимости жизни, всякой жизни. Но — лукавый старец! — снимет и в сцене гибели Хаджи Мурата слова: «И он вдруг понял все. Что этого не надо было. Что все было не то». То есть, как это — не то? То есть, как это — понял все? Разве может быть жизнь не тем! Разве можно ее понять всю, чтоб ничего не осталось в остатке, который-то и есть самое главное! В окончательной редакции гибель Хаджи Мурата приобретает тот единственный высочайший смысл, когда жизнь переходит в жизнь, но не путем отказа от старой жизни, как от змеиной кожи, а путем наиболее полного исчерпания ее. Принцип не змеи, но колодца. Для того чтобы наполнить его новым содержанием, необходимо как можно энергичней вычерпывать старое, при этом момент перехода старого в новое останется неизвестным.

«Все это (жизнь Хаджи Мурата — П. Б.) казалось так ничтожно в сравнении с тем, что начиналось и уже началось для него. А между тем его сильное тело продолжало делать начатое… Несколько человек милиционеров с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что казалось им мертвым телом, вдруг зашевелилось…»

И здесь, возможно, находится ключ к пониманию подлинного завещания Льва Толстого. Но только — ключ! Потому что главное все-таки остается неизвестным. Его побег! Был ли это жест последнего отчаяния, отвращения к жизни или последней недовычерпанной силы, энергии? И можем ли мы сказать об этой сцене, ставшей почти мифологической, ясные и простые человеческие слова: