Выбрать главу

Нередко после допроса Клава уже не могла добраться до своей камеры, и солдаты волокли её туда под руки.

В камере она подолгу стояла у окна или дремала, сидя на койке.

— Ты бы легла, передохнула, — жалостливо говорила ей надзирательница. — Не дай бог, завтра опять на допрос позовут.

— А мне сидя удобнее. Уж очень матрас у вас жёсткий.

Пахоркина потрогала матрас: он был тонкий, пролёжанный, через него прощупывалась каждая доска на койке — и поняла, что спать на таком ложе избитому человеку — одно мучение.

В течение нескольких дней она, таясь от тюремного начальства, таскала в камеру стружки, солому, набивала ими матрас, и только тогда Клава смогла спать по-человечески. Потом надзирательница раздобыла для Клавы баночку с какой-то мазью и посоветовала растирать на ночь зашибленные места.

— Ох, Клаха, Клаха, — удручённо говорила она, — и что они с тобой делают? Вконец замордуют, живого места не оставят.

— Вы только маме не говорите, что меня бьют, — испуганно шептала Клава.

— Я и то молчу. А только она всё равно чует, что худо тебе. И плачет целый день.

— А знаете что, — попросила Клава, — подведите маму к глазку. Пусть она на меня посмотрит.

— Куда тебя такую! Ты же вся битая, сеченая. И левый глаз у тебя затёк.

— А я… я здоровым глазом ей покажусь.

В сумерки, когда Евдокию Фёдоровну выпустили в коридор топить печь, надзирательница позволила ей заглянуть через глазок в камеру дочери.

— Бьют тебя, доченька? — с тоской спросила мать, вглядываясь в тускло мерцающий глаз дочери.

— Что ты говоришь, мама? Ничего даже похожего… — Клава старалась говорить бодро и даже весело.

— Чёрная ты стала… поземлела вся.

— Умываюсь редко. Воды здесь жалеют, — поспешно заговорила Клава. — А так я жива-здорова. Носки штопаю, рукавицы шью. Скучно вот только.

— На прогулке Аню Костину встретила, — зашептала мать. — Её тоже на допрос вызывали. Только она им ничего не сказала. Говорит, что ничего не знает.

— Мамочка, золотая моя! — задохнулась от радости Клава. — Скажи Ане, она молодец. Пусть и дальше молчит.

— А тебя на допросы часто водят? — допытывалась мать.

— Случается. Только они всё равно ничего от нас не узнают. И придраться им не к чему. Подержат нас, подержат и выпустят. Обязательно выпустят. Вот увидишь. Только ты не болей прежде времени.

— Я креплюсь. — Мать неотрывно смотрела в глазок, слушала голос дочери, и слёзы текли по её лицу.

— Не надо, мама, не надо. Всё хорошо будет… Хочешь, я тебе спою твою любимую? — И Клава, силясь выдавить улыбку, вполголоса запела:

Ты думала, Маруся,Что погиб я на войне.Пуля вострая заделаШинель серую на мне.

А сама в эту минуту чувствовала, что ей тоже начинает сжимать горло.

К счастью, вовремя появилась надзирательница и увела мать от двери.

А жизнь в тюрьме шла своим чередом.

По утрам надзирательница приносила в камеру толстую иглу, нитки и кучу брезентовых обрезков.

— Вот, пока суд да дело, приказано тебе рукавицы шить. Садись, Клаха, норма большая, а спрос с меня.

И Клава, чтобы не подвести тётю Марфушу, садилась за шитьё.

В разгар работы сквозь толстые стены камеры нередко доносились истошные крики, вопли и стоны. Клава бросалась к двери, прислушивалась: должно быть, тюремщики истязали очередную жертву.

«Кого это? За что?» — содрогаясь, думала она.

Нередко в камере под потолком трижды моргала электрическая лампочка — значит, кого-то повезли на расстрел.

И каждый раз Клава процарапывала иголкой на каменной стене глубокую чёрточку, — ушёл из жизни ещё один её товарищ, хотя и не знакомый, но близкий ей по духу и по борьбе…

«Запоминайте, дети!»

Сегодня Клава проснулась чуть свет: в тюрьме топили плохо и её разбудил холод. Стуча зубами, она соскочила с койки и, кутаясь в ватник, принялась быстро ходить по камере.

Шёл декабрь, на улице лютовал мороз. Мутное тюремное окно промёрзло, словно в него вставили рубчатое стекло, решётки опушились колючим инеем, от подоконника несло стужей.

Взгляд Клавы задержался на стене, испещрённой зловещими чёрточками, — их уже накопилось немало.

«Что же дальше? — думала Клава. — Когда же наступит конец этому одиночному заключению?»

Уже более месяца она сидит в тюрьме, и про неё словно забыли. Давно уже не было ни допросов, ни побоев, ни пыток. Её даже не заставляют больше шить рукавицы и штопать носки.

И Клаве вроде стало легче. Синяки и кровоподтёки сошли с тела, раны зарубцевались, только вот от недоедания она похудела, осунулась, при ходьбе у неё подкашиваются ноги, а от спёртого промозглого воздуха в камере кружится голова.

По ночам её мучили кошмары. Клаве всё мерещилось, что её выводят из тюрьмы, вталкивают в теплушку и везут куда-то далеко-далеко, в чужую страну, к чужим людям, где она никогда больше не увидит ни Острова, ни матери, ни товарищей.

Да вот ещё тревожно и страшно за мать. Она лежит в общей камере, вся отёкшая, больная, ничего почти не ест и едва поднимается с койки.

Клава несколько раз писала жалобы тюремному начальству, доказывая, что её старая мать ни в чём не виновата, просила отпустить её домой или отправить в госпиталь.

— Пустая затея. Никому до твоих жалоб дела нет, — говорила обычно надзирательница, неохотно принимая от Клавы исписанные листки бумаги. Она передавала их тюремному начальству, и на этом всё кончалось: мать по-прежнему оставалась в тюрьме.

И тогда, потеряв самообладание, Клава затеяла бунт и принялась дубасить кулаками и ногами в дверь. Открылся глазок, и коридорный приказал ей не сходить с ума. Но Клава продолжала безумствовать, требовала отвести её к обер-лейтенанту. Когда же она разбила в кровь кулаки, вытащила из-под койки толстое берёзовое полено (оно служило Клаве вместо подставки, чтобы дотянуться до глазка) и как тараном стала бить им в дверь.

И Клава добилась своего: её привели к обер-лейтенанту Штуббе.

— Наконец-то, Назарова, вы одумались, — с довольным видом встретил её переводчик. — Это очень похвально!

— Я требую, чтобы вы освободили мою мать, — заявила Клава. — Она ни в чём не виновата…

— Всё зависит от вас, — перебил её переводчик. — Ответите откровенно на наши вопросы, и мать завтра же будет на свободе.

Но Клава знала, какие это могли быть вопросы.

— Я уже говорила, — глухо сказала она. — Я ничего не знаю. Вы можете делать со мной что угодно, но мать должны выпустить. Она старуха, больной человек. И вы не имеете права…

— Заткните ей глотку! — выслушав переводчика, закричал Штуббе. — Этот партизанский ублюдок ещё смеет говорить о правах! Чтобы больше я её не видел!

На этот раз Клаву избили без особого даже усердия, словно она уже потеряла для тюремщиков всякий интерес, и вновь сунули в камеру.

— Говорила я тебе, не лезь с жалобами, — упрекала её потом Пахоркина. — Здесь же не люди — упыри, зверьё… — Она долго смотрела на посеревшее лицо Клавы, на тёмные круги под её глазами. — Бежать бы тебе, Клаха, отсюда…

— Бежать?! — Клава испуганно приподнялась на койке. — Да вы что, тётя Марфа?

— Вот и я говорю, отсюда и мышь не выскользнет, не то что человек. А они знай своё: помогите да помогите Клаве бежать.

— Кто это? — насторожилась Клава.

— Да оголец этот, кому я твою записку передавала, Петька. А с ним другой, постарше, — Федей зовут. Ходят за мной по пятам и канючат: «Подкупите охрану. Мы вам денег соберём, спирта достанем». Да разве мыслимое это дело?..

— Никакого Феди я не знаю, — отрезала Клава.

— Ладно, Клаха, ты уж не таись от меня, — с обидой сказала Пахоркина. — Чую, есть у тебя дружки на воле. Я не гнида какая-нибудь, не выдам. Повидала я здесь в тюрьме, что немцы с нашими людьми делают. У меня душу рвёт. Уйду я отсюда, лучше голодать буду… — Она помолчала, потом деловито добавила: — А дружкам своим так скажи: пусть горячку не порют. Им ещё жить надо да дело делать.