И так далее, едва замечая самый факт моего присутствия; она перебрала всю мою жизнь, она одержимо скользила вверх и вниз по собственной ловчей сети, на ходу заплетая паутину, выдумывая, воздвигая за образом образ и уничтожая их тут же, на моих глазах. Что она надеялась мне доказать? Потом она опустила голову мне на колени — на одну секунду — и сказала: «И вот теперь, когда я свободна любить и ненавидеть, ты стал другим, ты владеешь собой, и это меня приводит в ярость — правда смешно? Где-то я недоглядела, и ты от меня сбежал. Но, с другой стороны, а чего другого мне оставалось ждать?»
И, как ни странно, в чем-то она была права. К собственному удивлению, я первый раз в жизни ощутил, что волен причинить ей боль, даже и вовсе подчинить, поработить ее одною только силой безразличия! «И все-таки, — сказал я, — правда в том, что обиды за прошлое во мне нет. Совсем наоборот, я благодарен тебе за этот опыт; наверно, он действительно был банальней некуда, наверно, ты и впрямь возилась со мной, как с нелюбимым надоедливым щенком, но я-то, я ни на что его не променяю!» Она отвернулась и сказала хрипло: «Что ж мы оба с тобой не смеемся — от счастья?»
Мы долго сидели и глядели в ночную тьму. Потом ее передернуло дрожью, она прикурила сигарету и нанизала несколько финальных бусин на ниточку внутреннего монолога — вслух: «Ох уж эти мне посмертные воспоминания о вещах несделанных! Слушай, ну а тебе-то зачем все это было нужно? Мы же так в конце концов ничего друг в друге и не поняли, обменялись пригоршней полуправд, и все! Одно на всех гигантское незнание. Я, когда чувствовала себя виноватой, в те еще времена, все пыталась представить себе, что в один прекрасный день мы с тобой опять попробуем стать любовниками, но совсем иначе, не так, как прежде. Господи, какой фарс! Я рисовала себе, как это устрою, заглажу свою вину, заплачу долги. Но… я же знала, что ты все равно предпочтешь меня прежнюю, тобой же и придуманную, предпочтешь остаться персонажем в старой выдуманной картинке в рамочке из пяти чувств — любой моей правде. Ну, так скажи мне, если уж на то пошло: кто из нас в таком случае больший лжец? Я обманывала тебя, но ты-то, ты обманывал себя сам».
Подобные наблюдения — в иные времена от меня не осталось бы камня на камне — и теперь были жизненно значимы для меня, но уже на совершенно иной лад. «Как дороженька ни вейся, а мимо правды не пройдешь», — написал Персуорден — где-то, когда-то. Точно так, но вот сейчас я начинал понемногу понимать, что правда сама по себе еще и бодрит, и дает силы — холодный душ, волна, которая всякий раз подталкивает тебя чуть ближе к твоей собственной сути, к самореализации. Теперь я знал, я видел, что моя Жюстин была не более чем трюк умелого иллюзиониста и держалась вся эта обманка на ржавой арматуре не так, неправильно понятых жестов, поступков и слов. И впрямь винить некого; единственной виновницей была моя любовь, она сама сотворила себе кумира и тем жила. И все было честно, без обмана, и картинку заказчик раскрашивал сам, как ему того хотелось. Любовники, как доктора, подкрашивают горькое лекарство, чтобы легче было его проглотить! Да, конечно, я понял, по-другому и быть не могло.
И еще — мне как будто написали заглавными буквами: я понял, что любящий и любимый, наблюдаемый и наблюдатель составляют друг для друга фон, как геральдическое поле — для фигуры («Восприятие и объятие суть одно и то же, — и заодно с объятием входит яд» — это опять же из Персуордена). И заключение о природе и свойствах своих Любовей они делают исходя из этих узких, окрашенных единоцветно пространств с лежащими окрест обширными полями неизвестного («преломление», так сказать) и ссылаются потом на знание свое как на часть более общей закономерности, постоянно, с точки зрения основных характеристик и универсалий, с точки зрения области охвата. Какой урок, какой великолепный урок и в искусстве, и в жизни! И всем, что я писал, я всего-то навсего свидетельствовал в пользу власти образа, мною же самим и созданного одним лишь актом видения Жюстин. Был он истинным или не был — вопрос так не стоит. Нимфа? Богиня? Вампир? Да, все сразу — и ни одна из них. Она была, как и всякая женщина, всем, что только мужская душа (давайте определим понятие «мужчина» следующим образом: поэт и перманентный сам против себя заговорщик) — что только мужская душа даст себе труд вообразить! Она всегда была тут как тут и никогда в действительности не существовала! Если снять все эти маски, что останется? — очередная женщина, во всем своем женском естестве, как манекен в ателье, она стоит и ждет, пока не придет поэт и не оденет ее и не вдохнет в нее жизнь. И вот, осознав все это, я впервые начал понимать, сколь велика и ужасна власть женщины в ее умении принять и отразить — та чреватая плодородием пассивность, с которой, подобно луне, она ловит, заимствует и делает своим свет мужского солнца. Да разве я мог испытывать иные чувства, кроме благодарности за знание столь жизненно важное? Что значила вся ложь, все мелкие козни и глупости в сравнении с этой истиной?
И хотя в свете нового этого знания я восхищался ею даже сильнее, чем прежде, — как символом, как воплощением Женщины, — в моем отношении к ней понемногу пробуждалось нечто иное и неожиданное: привкус отторжения, неприязни к самой ее сути и к атрибутам оной. Запах! Меня уже почти тошнило от этой душной, приторной волны. И прикосновение ее темной головки к колену вызвало вдруг смутное желание отодвинуться — или оттолкнуть. Я едва поборол искушение обнять ее — нарочно, чтобы исследовать, разглядеть поближе это растущее необъяснимое чувство! Возможно ли, чтобы горстка ничем не примечательных сведений, фактов, наподобие песчинок неразличимо текущих в песочных часиках души, в одночасье и бесповоротно изменила самую суть былого образа, из вожделенной грезы обратив его во что-то чужое, сухое и ненужное? Да-да, сказал я себе, логика та же, тот же процесс, все та же самая любовь. Вот этакие метаморфозы происходят с ней в кислотной ванне правды, как сказал бы Персуорден.
А мы всё сидели на полутемном балконе, пленники памяти, и говорили, говорили: и ничего уже нельзя было изменить, карты легли по-новому, иная диспозиция душ, углы и оппозиции придется рассчитывать заново.
В конце концов она взяла фонарь и бархатную накидку, и мы прошлись в тихой ночи — до старого дерева нубк, чьи ветви были сплошь увешаны подношениями верующих. Когда-то здесь нашли Нессимова брата, мертвым. Она подняла фонарь повыше, осветила ствол и напомнила мне мимоходом, что мусульманский рай окружен непроходимым частоколом из деревьев, из этих вот, из нубк. «А Наруз, его смерть лежит на Нессиме, как тяжкий груз, здесь поговаривают, что это он велел его убить — копты поговаривают. Это у него теперь своего рода фамильное проклятие. Мать его совсем больна, но возвращаться в дом отказывается наотрез. А он и рад. Стоит мне о ней заговорить, он тут же просто белеет от ярости. Скорее бы уж она умерла — это его слова! Вот так мы тут и живем — в тесноте, да не в обиде. Я читаю ночи напролет, угадай что? — она оставила после себя целую груду любовных писем! Любовные письма сэра Дэвида Маунтолива! Еще больше путаницы, еще больше темных углов! — Она опять подняла фонарь и заглянула мне в глаза: — И знаешь, моя несчастливость не от сплина, не от скуки жизни. Есть еще и чисто физическое желание завладеть миром, поглотить его — весь. Я последнее время стала баловаться наркотиками, транквилизаторы и все такое!»
И назад, в молчании, в большой скрипучий дом, полный тяжких пыльных запахов.
«Он говорит, в один прекрасный день мы сбежим. В Швейцарию, там у нас, по крайней мере, все еще есть деньги. Но когда же, когда? А теперь еще и эта война! Персуорден говорил, что у меня атрофировано чувство вины. Все дело в том, что у меня больше нет власти что бы то ни было решать, никакой. Такое чувство, словно ампутировали волю. Но все это когда-нибудь кончится, обязательно кончится. — Потом она вдруг схватила меня за руку порывисто, жадно: — Но, слава Богу, ты здесь. Даже просто выговориться — уже такое soulagement.[23] Мы тут иногда за целую неделю двух слов друг другу не скажем».