Кто мы есть, в конце концов, как не коллеги по работе над сонною душой нашей нации, и чего еще нам ждать, как не естественной, автоматической реакции отторжения, ведь публика не любит, когда ей лезут в душу. И по-своему она права. А как еще, я ведь тоже не люблю, когда мне лезут в душу, Брат Осел, как, собственно, и ты. И дело не в том, что кто-то нас с тобой обидел; просто не повезло, вот и все. Из десятка тысяч причин, по которым книги мои популярностью пользоваться не должны, я назову тебе лишь одну, самую первую, ибо она включает в себя все прочие. Пуританская культура требует от искусства двух основных вещей: оно обязано утверждать основы господствующей морали и льстить национальным чувствам. А что сверх того – от лукавого. Я вижу, твои брови поползли вверх, Брат Осел. Даже и ты понимаешь полную нереальность подобных пожеланий. И все же здесь ответы на любой вопрос. Пуританская культура, к сожалению, не знает, что такое искусство, – какие к ней могут быть претензии? (Религию оставляю епископам – там от нее вреда всего больше!)
Мы составляем понемногу антологии неудач своих и несчастий, личные словарики глаголов, любимых наших герундиев и связок. А первым передал посланье, адресованное нам, тот вещий полисмен в холодном лондонском тумане! Явившись отеческою тенью, он умудрился изложить нам в двух словах самую суть проблемы. Вот мы с тобой вдвоем в этом чужом городе, сплошь выстроенном из блесткой мишуры и хрусталя цвета смегмы, городе, чьи mœurs, приди нам в голову фантазия описать их подробно, сочли бы прихотью горячечного ума. Брат Осел, нам с тобой предстоит еще усвоить самый трудный из всех уроков – истину нельзя взять силой, ее приходится молить, упрашивать: «Явись!» Ты меня слышишь? Опять на линии помехи, твой голос уплыл далеко-далеко. Я слышу, как ревет вода!
Прошлой ночью я марал бумагу у себя в гостинице и вдруг увидел на столе муравья. Он прополз по краю чернильницы, а на бумажной гладкой белизне ни с того ни с сего заколебался – в том самом месте, где я только что вывел слово «Любовь»; перо мое споткнулось, муравей повернул назад, свеча внезапно оплыла, мигнула и погасла. Чистые октавы теплого желтого света заплясали у меня перед глазами. Я собирался начать фразу словами: «Любовь, теоретики твои и адвокаты…» – но мысль оплыла и погасла следом за свечкой! Чуть позже, я уже почти успел уснуть, мне в голову пришла еще одна идея. И я написал карандашом на стенке над кроватью: «Что делать, если человек не разделяет собственных своих воззрений на любовь?» И услышал злой свой выдох, а потом уснул. Проснувшись утром, чистый насквозь, как свежеперфорированный аппендикс, я вывел на зеркале палочкой для бритья – автоэпитафию:
Что же до теоретиков и адвокатов любви, я рад был, что они убрались восвояси, а не то я непременно выбрел бы с их помощью на дорожку с указателем: «Там секс», – сей безнадежный долг, что тяготеет над подкоркой возлюбленных моих сограждан. Смыслосуть! Верифицируемый смысл и доказуемая суть хаотического мира сего, единственное истинное поле применения наших с тобою талантов, Брат ты мой Осел. Но ведь единственное честно-благородно и безо всякого надрыва сказанное слово из этой сферы – и наши интеллектуалы учинят в ответ такое блеянье и ржанье, на какое лишь они одни на всей земле способны! Для них секс – либо Дождь Златой, либо наполеоновское бегство из Москвы. А для нас? Нет, ежели серьезно – представим на одну минуту, что мы говорим серьезно, и я объясню тебе, что я имею в виду. (Ку-ку, ку-ку, веселый звук, невнятный для свиного уха.) Я имею в виду нечто большее, нежели они в состоянии помыслить. (Печально-странная фигура явственных половых коннотаций в лондонской сизой дымке – на Эбери-стрит гвардеец ждет титулованного джентльмена.) Нет-нет, совсем иная область изысканий, которой не достичь, коль не оставишь за спиной сей terrain vague[54] неполноценных душ и духов. Наша тема, Брат Осел, всегда одна и та же, от века и неизменно, – я проговорю тебе слово по буквам: l-o-v-е. Четыре буквы, в каждой – том. Point faible[55] человеческой души, самая берлога carcinoma maxima![56] И как так вышло, что со времен древнегреческих она у нас смешалась и сделалась неотличима от cloaca maxima?[57]
Тайна сия велика есть, и ключик от нее у евреев, коли я хоть что-то понял из истории. Ибо народу этому, талантливому и беспокойному сверх меры, народу, который отродясь не знал искусства и весь свой Богом данный созидательный порыв израсходовал на построение этических систем, мы, так сказать, обязаны своим рождением на свет – ведь он в буквальном смысле слова оплодотворил европейскую, западноевропейскую душу, впрыснув ей со стороны весь спектр идей, построенных на «расе» и политике сексуального воздержания во имя процветания вышеуказанной «расы». Слышу, слышу, как Бальтазар ворчит и щелкает хвостом! Но откуда бы, позволь тебя спросить, взялись у нас фантазии о чистоте породы и крови? Неужто я не прав, когда ищу и нахожу в Книге Левит, в жутком тамошнем перечне всевозможнейших запретов, исток маниакальной страсти «плимутских братьев» и прочих разного рода сектантов регламентировать все и вся под страхом смертной казни? Закон Моисеев на много сотен лет прищемил нам, несчастным, тестикулы; оттого-то бледные сыны и дщери наши сплошь выглядят как стриженные наголо деревья по весне. Отсюда и жеманное бесстыдство наших взрослых собратьев, обреченных на пожизненное половое созревание! Ну, говори же, Брат Осел! Я тебе нужен? Если я не прав, скажи лишь слово! Но в моем понимании сей четырехбуквенной лексемы – я, кстати, несказанно удивлен долготерпением отечественной цензуры, ей давно бы следовало внести вышеозначенное слово в черный список, к трем другим до кучи, – я всеохватен и весьма решительно настроен. Я имею в виду весь чертов спектр – начиная с крохотных, зеленых от ползущих вверх побегов трещинок на человечьем сердце вплоть до ее высших духовных совместимостей с… ну, скажем, с первичными законами природы, если тебе угодно. Что, Брат Осел, неверный выбран путь в исследовании феномена человека? Сей глубинный дренаж души? Издать бы нам с тобой большой-большой альбом наших вздохов!
Но здесь я опускаю взор с боязнью, ибо углядел немалую опасность: я едва не перестал воспринимать себя с должной серьезностью! А подобные оскорбления смываются только кровью. Кроме того, я не расслышал последнего твоего замечания, что-то насчет выбора стиля. Да-да, Брат Осел, выбор стиля есть вещь прежде прочих важная; и в цветочном магазине родной словесности ты порою встретишь странные и ужасные цветы, где сверхъестественна эрекция тычинок. О, если бы писать, как Рёскин![58] Когда бедняжка Эффи Грей[59] попыталась залезть к нему в койку, он просто-напросто сказал девчонке: «Брысь!» О, если бы писать, как Карлейль![60] Всевластье чар, и мысли, и пера. Когда Шотландец спустится с вершин, Что в город прянет вскоре вслед за ним? Ясное дело, Весна-Красна. И во всем, что бы ты ни сказал, вдосталь будет правды и остроты ума через край; правды, конечно, весьма относительной, и остроты куда больше, нежели ума, однако в целом схолиасты рецептурою сильны, и есть чему у них поучиться, коль скоро уж стиль для тебя так же важен, как для меня, несчастного, – суть.
58
Джон Рёскин (1819—1900) – выдающийся английский искусствовед, критик и эссеист, один из основных столпов викторианской эстетики, оказавший несомненное влияние на становление ведущих течений в живописи, литературе и архитектуре своего времени.
59
Речь идет об Эвфемии Чалмерз Грей, которая с 1848 по 1854 г. была женой весьма активного в «романтической» сфере жизни Рёскина. Развод состоялся по его инициативе, причем на следующий же год Эффи Грей вышла замуж за художника Джона Эверетта Милле.
60
Томас Карлайл (1795—1881) – выдающийся английский историк, философ, критик и эссеист. В тексте романа я предпочел воспользоваться «принятой» в отечественной традиции транслитерацией его фамилии.