Выбрать главу

— Хочешь, я пойду и куплю тебе сигает, Огюст? Я уже иду.

Клеманс подбросила монетку и хлопнула дверью. Я открыл ее сумочку и прочитал письмо, написанное красными чернилами. Никогда прежде я не совершал такого подлого, омерзительного поступка. Увы, даже самый лучший человек способен на самую гнусную подлость. С внезапной силой на меня нахлынули воспоминания о той самой заброшенной и выставленной на продажу лавке в Марэ, которую мы видели во время ночных скитаний по городу с Шарлем Грандом, я вновь увидел намалеванные на витринах белые кресты, и грудь у меня болезненно сжалась, горло перехватило. Я принялся рыться в сумочке и нашел маленькую, пожелтевшую, почти бесцветную фотографию старух бакалейщиц из Сент-Фелисите, но только на ней они были еще молоденькими девушками и весело улыбались в объектив, прильнув щекой к щеке. Она ее украла? А может быть, старухи сами ее дали? Я бесцеремонно продолжал рыться в сумочке, что мне самому было странно, и вдыхал какой-то таинственный, слабый, но явно ощущавшийся запах, исходивший из ее глубин, чуть затхлый и в то же время чарующе-коварный. Я поспешно и резко захлопнул сумочку, щелкнув замочком. Вернулась Клеманс, на ходу покуривая сигарету, она небрежно бросила мне пачку, вдруг она положила себе руки на талию и с закрытыми глазами принялась слегка покачивать бедрами. Если бы я не был дома, то мог бы подумать, что внезапно оказался на улице Сен-Дени, среди уличных шлюх. А она без устали все поигрывала и поигрывала бедрами, ловко подманивая меня.

— Эй, я беру недорого! Ну же, милый, решайся, я здесь самая дешевая! Так что, ты поднимешься со мной?

И я позволил «Милосердию Августа» излиться на меня в полной мере. Был полдень. Лучи солнца одинаково озаряли и площади перед храмами, и хитросплетение улочек квартала, который мне хотелось назвать современной Субурой, по аналогии с кварталом в Древнем Риме, заселенным по преимуществу плебсом.

* * *

Шарль Гранд назначил мне встречу в Отей, в ресторане на ипподроме.

— Вы сейчас сами убедитесь в том, что нам будет казаться, будто мы с вами находимся в центре картины, где все движется.

Чтобы растолковать смысл этого замечания Гранда, следует сказать, что он частенько назначал местом встречи зал того или иного музея, причем указывал, перед каким именно полотном, которое он давно не видел, следовало его ожидать. «Таким образом мы оба — и вы, и я — будем пребывать в твердой уверенности, что не совсем уж даром потратили время», — говорил он. Шарль еще добавлял, что болото рукописей не сможет его в таком случае глупо, по-дурацки засосать и что живопись возвращает ему способность воспринимать яркие краски мира, а попросту говоря, возвращает ему вкус к жизни. Разумеется, он говорил со мной о Клеманс, и в конце концов он стал видеть во мне ее отца, любовника, соучастника, телохранителя, страхующего ее от всяких бед, конечно же, редактора, корректора, исправляющего все ее промахи и ляпы, не только в текстах, но и в реальной жизни, то есть избавляющего ее от опечаток при наборе книг и от приступов отчаяния. Именно Шарлю Гранду я обязан тем, что теперь вижу (и буду видеть) Клеманс на самых прекрасных картинах, принадлежащих кисти живописцев разных стран и эпох. Да, это Клеманс восседает на лошадях Веласкеса, это она ступает по вымощенным плиткой полам в залитых светом залах у Вермеера, это она катается на лодке на полотнах импрессионистов. Сегодня она ласково треплет по холке свою кобылу-победительницу, резко вскидывающую свою точеную голову, фыркающую и обдающую хозяйку хлопьями пены…

— Огюст, вы всегда все угадываете, всегда попадаете в самую точку… Вы что же, не видите сейчас, что она меняется на глазах?

— Да, Шарль, вижу. Раньше она проводила за письменным столом четыре часа, а сейчас проводит восемь.

— Для того, чтобы написать такое же количество страниц?

— Нет, половину!

— А что делаете в это время вы?

— Я плаваю по волнам Гомера, для которого умереть означало выполнить свое жизненное предназначение.

Мысль о том, что Клеманс изнуряет себя работой, была для нас столь же очевидной, как очередной заезд, происходивший у нас на глазах, как четкость звучавших команд, как прямизна дорожки, по которой бежали лошади, как существование изгородей и того места, где дорожка изгибается, образуя полукруг, как наличие широких и постоянно шевелящихся трибун, звуков, производимых хлыстиками жокеев, подгоняющих своих скакунов… Она была столь же очевидна, как и то, что одна из участниц состязаний опередила всех других на голову или на корпус, как то, что ее обязательно сфотографируют на финише, жокей поприветствует публику, а судья объявит имя победителя. Никаких сомнений быть не могло: мы оба были владельцами одной и той же лошади и оба поставили на нее. Наша деликатность, порядочность, тактичность были, возможно, неуместны, но я и так ощущал некий дискомфорт, некую внутреннюю тревогу.