— Почему ты приставила палец к подбородку и так его и держишь?
— Я думаю.
— Тебе плохо?
или
Мог иметь место и такой разговор:
— Почему ты стащила вишню?
— Я не стащила, а взяла одну попробовать.
— А почему ты захотела ее попробовать?
— Может быть, и ты хочешь?
— Нет, я не люблю вишню, в ней косточки.
Или такой диалог, когда какой-нибудь малыш указывал на меня свободной рукой:
— Скажи, это твой дяденька?
— Почему ты так решил?
— Потому что он несет твою сумку.
А сколько еще цветовых пятен могли бы придать объема и красок тому, что остается всего лишь наброском, черновиком исследовательской работы! Для меня является слабым утешением то, что я говорю себе, будто сегодня вечером или завтра мне достаточно будет открыть этот блокнот, чтобы добавить к своим записям и уже имеющимся рисункам какой-то оттенок, какое-то слово, произнесенное ее низким и нежным голосом, какую-то интонацию, которые могли бы внезапно всплыть в моей памяти из неистощимого источника милосердия Клеманс. Я никогда не задавался вопросом, почему я собираю эти наброски к портрету Клеманс. Я не имел никакого желания их обнародовать, я вовсе не преследовал такой цели. Мне всегда было достаточно того, что я приводил в порядок (не лакировал, отнюдь не лакировал!) произведения других авторов. И вот однажды на рассвете, после ужасной ночи, когда я присутствовал на собственных похоронах и участвовал в похоронном кортеже, причем плелся где-то в самом хвосте, держа корону в руках, я проснулся на краю постели, этой «дневной могилы», и, медленно-медленно повернув голову (время с трудом возвращалось к нормальному ходу и ритму), я увидел, что Клеманс читает мои заметки о ней. Вдруг она разорвала одну страницу, причем разорвала ее на мелкие-мелкие кусочки. Она сидела в нашем вольтеровском кресле, и корзина для бумаг, стоявшая у ее ног, была доверху наполнена изодранными в клочья останками моей души. Я не помню, чтобы когда-нибудь раньше меня охватывал такой безумный гнев! Я вскочил с постели и бросился к ней, вернее, набросился на нее. То ли от толчка, то ли от потрясения, вызванного изумлением, она упала, и я впервые увидел, что она могла быть воплощением страдания и боли. Я хотел помочь ей подняться, но она меня оттолкнула. Я подошел к окну, открыл его, чтобы проветрить комнату, а Клеманс в это время, прихрамывая, направилась в ванную и там заперлась. Я подошел к двери и что-то ей говорил через дверь, просил прощения, умолял мне ответить… Я не услышал ничего, кроме шума льющейся воды. Моя ярость утихла, но я спрашивал себя, на кого же я похож… На дурака, разумеется! Самым умным, самым благоразумным в данной ситуации было натянуть брюки и пойти пройтись, выпить чашечку кофе где-нибудь в кафе, заглянуть в газетные киоски, чтобы узнать новости дня. Несчастий на свете всегда хватает, и быть может, известия о чужих бедах ненадолго утешат меня. Я выжидал, я тянул время, чтобы из нашей квартиры выветрился мерзкий дух моей чудовищной глупости. Я даже отправился на набережную Сены и проделал там несколько гимнастических упражнений, но вид других спортсменов-самоучек, бегавших по кругу с прижатыми к телу локтями, почему-то повлиял на меня дурно, я чего-то устыдился и вернулся в Институт.
Дома я нашел лишь короткую записку от Клеманс, демонстративно брошенную на пол.
Я поеду прогуляться и буду отсутствовать до тех пор, пока синяки, появившиеся у меня в результате падения по твоей вине, не исчезнут. Я не хочу выставлять на твое обозрение опозоренное, обесчещенное тело. Всем сердцем надеюсь на скорую встречу, потому что я все же тебя люблю.
Отсутствовала она две недели, и назвала она этот период «нашим двухнедельным пробелом в отношениях, временем, потраченным нами впустую». Я часто обедал с Шарлем Грандом, которому я все рассказал, которому я покаялся в содеянном мной и которому я в порыве раскаяния даже показал записку, написанную беглянкой. Мне показалось, что он расстроен всем случившимся даже больше, чем я, он был просто в отчаянии и ужасно беспокоился, чем же все это кончится. Я успокаивал его как мог, перечисляя названия тех курортных городков с целебными водами, где моя подружка могла проходить курс лечения, и мне стоило большого труда уговорить Шарля Гранда не звонить во все гостиницы на всех курортах. Но в конце концов великая мудрость Гранда удержала его от подобного шага, к тому же этому немало поспособствовала телеграмма от мормона-миллиардера, гласившая: «Приступаем к съемкам фильма по роману „Возьмите меня за руку“ через два месяца в Марселе. Мои поздравления Маргарет Стилтон. Гленн Смит». От растерянности и внутреннего душевного разлада я принялся читать газеты и тем самым стал попусту растрачивать часы моей жизни, которые я сэкономил на том, что прежде их не читал; могу смело утверждать, что сэкономил я немало — около трех лет, и вот теперь я из них вычитал и вычитал час за часом, читая газеты и слушая последние известия по радио. Моя маленькая квартирка вдруг стала такой огромной, пустой, унылой, словно опустевший, вымерший Версаль. Я чувствовал себя в ней потерянным, забытым, мне казалось, что я могу в ней заблудиться. Его величеству случаю было угодно отвлечь меня от мрачных мыслей, немного развеселить меня.