Уже в течение многих веков люди пересказывают это пророчество на фелуках, рынках и караванных путях. Время от времени подобные разговоры иссякают, и кажется, будто о нем забыли; однако всякий раз, когда беды страны становятся непереносимыми, желудки — пустыми, надежды — обманутыми, а уровни нильских разливов — слишком низкими, пророчество вновь обретает силу и начинает кружить по египетским дорогам.
Подобно чумной заразе, слухи просачиваются сквозь городские стены. Однако царь ничего не слышит, он слишком поглощен своей мечтой, театральным действом, которое ставит сам для себя, этими странными извилистыми переходами от иллюзии власти к власти иллюзии и обратно. Равнодушный к своей публике, он продолжает играть пьесу, упрямо изображает ее персонажа, царя, на фоне роскошных декораций. А под ногами у него все время путается его третья дочка, проказница, которая не хочет пропустить ни одного произносимого им слова, — малышка Клеопатра, умудрившаяся даже на свет появиться почти бесшумно.
Говорят, она единственная, кто его слушает и понимает, во всяком случае — единственная, кто им восхищается. Она ни на шаг не отстает от своего отца, даже когда он покидает дворцовые покои, чтобы прогуляться по городу, импульсивные жители которого, не желая отказываться от своих эгоистических радостей, уже начинают возмущаться новым владыкой; ибо страх их все возрастает по мере того, как богатства Египта безвозвратно утекают в Рим, и они не прочь выместить свое недовольство на царе.
Выместить совершенно открыто. Зубоскальства, насмешки… Этот жестокий язвительный город готов разодрать Птолемея на куски своими издевками. И она, Клеопатра, маленькая девочка, которой еще не исполнилось десяти, но которая уже не просто живет, а упорно старается все понять, тысячекратно испытывает ощущение смерти всякий раз, как выходит с отцом за пределы дворцовой ограды. Из-за того, что царь часто играет на флейте под портиками дворца, вслед ему шепчут, что рассудок его такой же хилый, как и его мелодии. Из-за того, что он не похож на бурдюки, раздувшиеся от самодовольства и попоек, которые до него сменяли друг друга на троне Лагидов, его обзывают хрупкой марионеткой, которую можно опрокинуть одним щелчком. Из-за того, что жители Александрии больше не верят в семейные мизансцены, из-за того, что они поняли — правда, чересчур поздно, — что царский дворец есть просто обанкротившийся театр, который продолжает существовать лишь благодаря подозрительному благодушию своих кредиторов, они считают своего царя жалким актеришкой и даже хуже того: бездарным музыкантом из оркестра. В последнее время, когда по улицам проносят его носилки, прохожие свистят и выкрикивают его новое прозвище: «Флейтист» («Авлет»), — полагая, что этим сказано все.
ФЛЕЙТИСТ
(63 г. до н. э.)
Да, он играет на флейте, ну и что? Да, он водит дружбу с мальчиками из театра, заставляет их переодеваться женщинами и танцевать перед ним под звуки его хлипких мелодий, задирать юбки и показывать ему свои ягодицы. Ну и что? Так поступают все — здесь, в этом городе, в первый день праздника, когда все население выплескивается за городские стены и устремляется к Канопу[26], на берег Нила, чтобы там предаваться оргиям.
Остается только терпеть это прозвище. Делать вид, что смеешься над ним. Не обращать внимания, стискивать зубы. Из гордости.
Или повторять себе, что на перекрестках Александрии звучали и худшие имена. Здешние жители виртуозно владеют всеми видами осмеяния — от легкого подтрунивания до откровенной грубости. Чего стоит хотя бы непристойная кличка «Шкваржа», которой наградили Клеопатру III: по сравнению с ней прозвища «Пузырь» и «Сын потаскухи» кажутся вполне невинными.
На этом фоне словечко «Флейтист» может сойти за беззлобную шутку; в конце концов, само название династии происходит от прозвища ее основателя — Лага, то есть «Зайца».
Случалось и так, что александрийцы, обожавшие насмешничать, придумывали по нескольку прозвищ для одного царя: например, после возвращения Стручечника они, чтобы выразить ему свое презрение, с издевкой переименовали его в «Желанного». Это было их ответом на абсолютную власть, на выспренние цветистые титулы, которые изобретали для себя Птолемеи и которые по сути представляли собой программы царствования. Но если цари провозглашают себя «Благодетелями» (Эвергетами), а все их щедроты выражаются в том, что они устраивают для народа празднества на средства, которые у него же украли, или если они именуют себя «Спасителями» (Сотерами) и при этом беспощадно уничтожают каждого, кто отваживается критиковать их правление, они явно сами напрашиваются на сарказм. «Божество, делающее себя зримым» (Эпифан) — это еще куда ни шло, ибо Египтом невозможно управлять, не изображая из себя бога. Однако называть себя «Любящий мать» (Филоматор), когда только и мечтаешь о том, как бы ее укокошить, или «Любящий сестру» (Филадельф), когда любишь ее до такой степени, что сделал беременной, или «Любящий отца» (Филопатор), когда сам недавно его уничтожил, — это уже откровенный вызов общественному мнению. И что же можно противопоставить такому вызову, если не ответный вызов — смех? Смех этот обычно бывал злым, часто непристойным, больше похожим на гримасу, чем на улыбку, но, во всяком случае, не более порочным, нежели провоцировавшая его власть.