Однако его тревоги на этом не кончились. По выходе из кондитерской (Клерамбо опирался на руку сына) они встретили на улице военные похороны. Были венки, мундиры, старец из Института, шпага в ногах и оркестр медных, выдувавших что-то траурно-героическое. Толпа почтительно расступилась, а Клерамбо остановился и с аффектацией обнажил голову; левая рука его крепче сжала локоть Максима. Клерамбо почувствовал, что тот вздрогнул, и, взглянув сыну в лицо, нашел на нем какое-то странное выражение; он решил, что зрелище расстроило Максима, и хотел его увести. Но Максим не шевелился. Максим был ошеломлен:
– Мертвец! – думал он. – Все это ради одного мертвеца!.. Но там по ним ходят… Пятьсот смертей в день – нормальная порция.
Он засмеялся недобрым смехом. Испуганный Клерамбо дернул его за рукав:
– Пойдем! – проговорил он.
– Если бы они видели! – думал Максим. – Если бы эти люди видели!.. Весь их строй затрещал бы… Но они никогда не увидят, они не желают видеть…
И глаза его, мучительно обострившиеся, вдруг открыли кругом… врага: бессознательность этого мира, тупость, эгоизм, роскошь, цинизм, нечистые военные барыши, наслаждение войной, ложь до мозгов костей… толпы укрывшихся, окопавшихся, полицейских, фабрикантов военного снаряжения, с их наглыми автомобилями, похожими на пушки, с их женами в высоких ботинках, с багровыми рожами, эти свирепые конфектные рыла… Они довольны… Все идет хорошо!.. "Так оно и будет, так оно и есть!"… Одна половина человечества пожирает другую…
Они вернулись домой. Вечером, после обеда, Клерамбо горел желанием прочитать Максиму только что написанное стихотворение: намерение его было трогательное и немного комичное; из любви к сыну он старался быть, по крайней мере, духовно товарищем его по боевым подвигам и невзгодам; и он писал – издали – "Зарю в окопе". Два раза вставал он, чтобы итти за рукописью. Но когда протягивал руку к тетради, стыд сковывал его движения. И он уселся в своем кресле с пустыми руками.
Дни проходили. Они чувствовали себя тесно связанными телесными узами, но душам не удавалось соприкоснуться. Никто не хотел в этом сознаваться, но все это знали. Печаль царила среди них; они отказывались видеть ее настоящую причину; предпочитали объяснять ее приближением отъезда. Время от времени то отец, то мать возобновляли попытки открыть родник сердечной близости. Каждый раз их постигала все та же неудача. Максим видел, что у него нет никаких средств наладить общение с родными или с кем-либо из людей тыла. Это были разные миры. Поймут ли они когда-нибудь друг друга?.. Между тем Максим их понимал: он сам находился недавно под теми же влияниями, что тяготели над ними; отрезвился он только на фронте, соприкоснувшись с действительными страданиями и смертью. Но именно на основании собственного опыта для него ясна была невозможность вылечить других голыми рассуждениями. И вот он молчал, предоставляя им говорить, неопределенно улыбался, подавал реплики не слушая. Заботы тыла, выкрики газет, вопросы личностей (и каких личностей: старых паяцев, запятнанных и опустившихся политиков!), патриотическое бахвальство канцелярских стратегов, тревоги по поводу черствого хлеба, сахара по карточкам или закрытия кондитерских по определенным дням внушали ему отвращение, скуку, безграничную жалость ко всем жителям тыла. Они были ему чужие.
Он замкнулся в загадочном молчании, с мрачной улыбкой на лице, и лишь изредка сбрасывал эту маску, когда вспоминал, как мало минут осталось ему делить с этими простыми людьми, так его любившими. Тогда он принимался оживленно разговаривать. Все равно о чем. Важно было хоть подавать голос, раз нельзя было выражать мыслей. И понятно, разговор сбивался на злободневные темы. Главное место в нем занимали общие вопросы, политические и военные. С таким же успехом они могли бы читать вслух свою газету. "Сокрушение Варваров", "Торжество Права" наполняли речи и мысли Клерамбо. Максим служил мессу и во время пауз возглашал "cum spiritu tuo"*. Но оба ожидали, когда же собеседник начнет говорить…