Выбрать главу

Он настал жену в припадке шумного горя, которое у этого добродушного существа вылилось в яростную ненависть против неприятеля. Полина кричала о мщении. В первый раз Клерамбо не ответил ей. У него не оставалось сил для ненависти, – их хватало только для страдания.

Он заперся в своей комнате. В продолжение своего страшного десятидневного паломничества почти ни разу не оставался он наедине со своими мыслями. Единственная идея гипнотизировала его ночью и днем, точно собаку, идущую по следу: скорей, как можно скорей! Медленность экипажей, поездов изводила его. Ему случалось, взяв комнату на сутки, уезжать в тот же день, не испытывая никакой потребности в отдыхе. Эта лихорадка спешки и ожидания пожирала в нем все. Она делала невозможным (и в этом было его спасение) всякое последовательное мышление. Но теперь бег кончился, и изнемогший от усталости ум приходил в себя. Клерамбо был теперь уверен, что Максим убит. Он не сказал об этом жене и скрыл от нее некоторые сведения, отнимавшие всякую надежду. Полина была из числа тех людей, которые испытывают жизненную потребность сохранять, даже вопреки всякой очевидности, проблеск обольщающей их лжи, пока не спадет волна самого острого горя. Может быть и Клерамбо раньше тоже был таким. Но теперь он таким уже не был: он видел, куда его завело это обольщение. Он еще не рассуждал, не пробовал рассуждать. Пребывал во мраке. Слишком еще слабый, чтобы подняться, осмотреться кругом, он похож был на человека, который, шевеля, после падения, своим расшибленным телом, при каждой боли чувствует, что он жив, и старается понять, что такое случилось. Бессмысленная пропасть смерти сына повергала Клерамбо в какой-то умственный столбняк. Этот прекрасный мальчик, рождение и воспитание которого доставило столько радости и стоило такого труда, все это богатство расцветающих надежд, эта маленькая бесценная вселенная, каковой является юноша, это древо Иессея*, эти будущие века… И все это истреблено в один час… Для чего? Для чего?

* Генеалогическое дерево. (Прим. перев.)
Надо было, по крайней мере, убедить себя, что для чего-нибудь великого и неизбежного. Клерамбо отчаянно цеплялся за этот якорь спасения в течение последующих дней и ночей. Если бы его пальцы разжались, он камнем пошел бы ко дну. Еще упорнее утверждал он святость своего дела. Впрочем, он отказывался его обсуждать. Но пальцы его понемногу скользили; с каждым движением он погружался все глубже; ибо каждое новое свидетельство его справедливости и правоты рождало в его сознании голос, говоривший:

– "Даже если бы вы были в двадцать тысяч раз более правы, стоит ли ваша логическая правота бедствий, которыми ее надо окупить? Неужели ваша справедливость хочет гибели миллионов невинных и качестве выкупа за несправедливость и ошибки других? Неужели преступление омывается преступлением и убийство убийством? И неужели нужно, чтобы ваши сыновья были при этом не только жертвами, но и соучастниками, убивали и были убийцами?.."

Он живо представил себе последний приезд сына, последние разговоры с ним, разобрал их по косточкам. Сколько вещей понимал он теперь, которых тогда не понял! Молчание Максима, немые упреки глазами… Мучительнее всего было сознаться, что он все это понял уже тогда, когда его сын был здесь, но не пожелал, не пожелал с этим согласиться. И это открытие, которое в течение нескольких недель он чувствовал тяготеющим над собой как угроза, – и это открытие внутренней лжи раздавило его.
До настоящего кризиса Розина Клерамбо держалась как-то в тени. Ее внутренняя жизнь была неизвестна другим и, пожалуй, даже ей самой. Только отец кое о чем догадывался. Розина жила в тепличной удушливой атмосфере эгоистической родительской любви. У нее почти не было приятельниц, подруг из числа сверстниц. Между нею и внешним миром стояли родители; она привыкла расти у них под крылышком; сделавшись подростком, она хотела бы выйти оттуда, но не решалась, не умела; покидая семейный круг, она чувствовала себя неловко; движения ее сковывались, она едва могла говорить; ее считали ничтожеством. Она это знала и страдала от этого, потому что была самолюбива. Вот почему она почти всегда сидела дома, где была простой, естественной, молчаливой. Молчаливость эта проистекала не от косности мысли, но от болтливости других. Отец, брат, мать были чересчур речисты. Молодая девушка замыкалась в себе из противодействия. Но про себя она говорила.