Заскрипели полозья саней, ветер поднял снег, закружившийся вихрем. Была наезженная дорога - и нет ее, белая клубящаяся мгла окутала Ивана, напор ветра и снега развернул его и погнал туда, куда он и стремился. Падая, утопая, вставая, сдирая с лица ледяную корку, добрался он наконец до шатрообразных наростов, макушки которых чернели, вздыбленные ветром. Это были стожки сена. Иван повернулся к ветру, огляделся, но ничего, кроме снега и ветра, который сгустился до осязаемости, не увидел. Руки уже не чувствовали себя, но глаза еще различали свет и тьму. Он врылся в сено, которое подарит ему завершение и всей жизни, и фрагментов ее, и чувств, только здесь сбудутся детские мечтания о совершенстве круга, повторяющего в себе себя и все; концы и начала, сближавшиеся, но так и не сомкнувшиеся, наконец-то сольются в вечность. Отступали боли, изгоняемые радостями, ветер уже не задувал и не подсвистывал, им начинал кто-то дирижировать, вразнобой зазвучали инструменты небесного оркестра, и порывом мелодии Ивана приподняло. Взметнулся вальс, и обольстительный запах духов заглушил музыку, оркестр захлебнулся, чтоб заиграть ароматно; увиделся подвал и Клим, одаренный пожатием руки златокудрой Елены; луг показался, и маленькая Елена срывала цветики, маня к себе Клима в ботаническом саду; Нева уже не текла, а покоилась черным зеркалом, отражая в себе диван, на котором Пантелей сек Ивана. Оркестровые рулады прорвали дыру в небесной сфере, чтоб сквозь нее взмыл к звездам Иван; навстречу ему летели - желтыми окнами ночного поезда - люди, о которых он забыл и которые радостно улыбались ему; блаженство пронизало Ивана: он триумфатором вступал во Вселенную, тайны которой разгадал на день или два раньше брата своего Клима, но ради него и ради Великого Покоя готов расстаться с тайнами, забыть про них, мокрых и соленых…
Вдруг до него стали доноситься тупые звуки, постепенно превращающиеся в удары, лицо ощутилось, он даже увидел его как бы со стороны и себя узрел наконец, лежащего на снегу, и кто-то бил по нему так, что боли он не воспринимал. Все вокруг было красным, а когда глаза нашли над собою свет, то и звуки возникли. «Ты, гад, убил Серегу, ты! От расплаты прячешься, суда людского боишься!» Николай кричал это, и завывающий ветер относил слова. Руки и ноги кололись длинными, с крючками, иглами, постанывали ребра. Зафыркала лошадь, затрясло, забулькало, Иван поперхнулся от вливаемого спирта. Он лежал у печки. «Зайца ему захотелось…» - с уничтожающим презрением провозгласил бригадир, хныкающий Николай гладил Ивану голову, где-то поблизости были эсэсовские бриджи. Возвращалась боль, тесня радость от побоев. Винился Николай: «Не ты убивал, не ты, понял я…» Он придвинул свою койку к Ивану и до утра рассказывал о себе, о Сереге. Как жить дальше - не говорили, но и так все ясно: вместе, но не здесь.
Бригада подалась в Мотыгино, а Иван и Николай устроились на лесобиржу. Хорошо платили на раскряжевке хлыстов, Иван поработал там три дня, мог бы и больше, но Николай вцепился, повис на нем: не пущу! Смирил Ивана, да тот и сам понимал, что в мозгах его - чехарда, глаза завороженно смотрят на сверкающий круг циркулярки, ноги спотыкаются ни с того ни с сего, бывали случаи - на ровном месте падал вдруг. Работа нашлась им - на укладке шпал, плывших по транспортеру, и платили не так уж мало, зато почти безопасно, руки-ноги не поломаешь, если не спьяну различать цифры, поставленные сортировщиком на торцах шпал, они, разного размера и сорта, тащились лентою вдоль штабелей, надо было вовремя усмотреть, где какую шпалу сбрасывать, хватаясь за нее сзади, потому что цапнешь спереди - и шпала вопрется в тебя, раздавит о штабель. Управлялись вдвоем играючи, свалят шпалы, потом - до новой партии - успеют их уложить, на перекур еще оставалось минут десять. Из общаги ушли, слишком там пили, сняли комнату у фельдшера. Спать Николай ложился у самой двери, сторожил сон Ивана, его оберегал, к начальству не подпускал, сам ходил лаяться насчет расценок и тарифа. Утром вставал часом раньше Ивана, вздувал печку, делал завтрак. Нанес из библиотеки книг и читал их запоем - об Отечественной войне 1812 года, о Гарибальди, про декабристов, поселковых и биржевых девушек называл то барышнями, то синьоритами, то паненками. Собачонкою бежал впереди Ивана, когда шли на работу или в магазин. Привел как-то Ивану новенькую, дивчину выше на голову, смущавшуюся оттого, что она высокая, и потому ссутуленную. Остановилась она в дверях, всматриваясь в Ивана, а впечатление было такое, словно не на полу стоит она, а на льду и на нем не держится: от жажды жизни и движений руки хватались за что-то невидимое, ноги расходились; брови писаные, щеки горели, от дивчины дохнуло жаром, как от печки. Глянул Иван в зеркало на себя - и стыдно стало: так постареть, так измениться!