В общем, он доел лепешку и облизал пальцы. Это заставило его вспомнить о Мигеле де Торре и пальце его жены. Фабиану меньше всего хотелось бы иметь такой же сувенир или нечто подобное на память о собственной матери. Однако он не стал бы возражать против локона ее волос — такое часто показывают в фильмах. Его устроила бы, скажем, половинка золотого дублона на цепочке, которую он носил бы до того самого дня, когда состоялась бы долгожданная встреча с матерью. Его половинка монеты идеально совпала бы с половинкой матери, и она посмотрела бы на него глазами, в которых застыли слезы. Он стеснялся подобных мыслей и даже огляделся по сторонам, желая убедиться, не заметил ли кто мечтательного, блаженного выражения на его лице. Фабиан никогда не плакал — ни на похоронах отца, ни на заупокойной службе по матери.
Но он видел, как плакал я. Первые дни пребывания в Эквадоре я сильно тосковал по дому. Поэтому кое-кто из моих новых соучеников считал меня жалкой размазней, несмотря на мой странный подвиг с шаром, наполненным водой. Однако по какой-то неясной причине меня нисколько не смущали мои слезы в присутствии других людей. Что касается Фабиана, ему ничто не мешало плакать столько, сколько его душа желает, если бы он захотел. Те обстоятельства, в которых он оказался волей судьбы, предполагали, что он мог вести себя как угодно, и никто не посмел бы его осудить. Его сиротство запустило в действие механизм сочувствия, который скрыто функционировал при любых обстоятельствах. Это давало ему возможность поступать так, как ему заблагорассудится, но все равно Фабиан никогда не плакал.
Мимо него проехал еще один грешник в кресле-каталке. При взгляде на него Фабиан вспомнил несчастного американского собирателя засушенных голов, о котором рассказывал Суарес. Он также вспомнил про то, что — если хорошенько поразмыслить — сам не так уж и плохо живет. По крайней мере ему не приходится тащить добровольно крест, катя при этом кресло. В спицы колеса бедолаги попал ошметок потрохов, и коляска застряла посреди улицы. Выброшенный владельцем какой-то мясной лавки, этот кусок внутренностей, угодивший в колесо, привлек внимание бродячей собаки. Помощь таким людям — не слишком приятное дело, однако Фабиан приблизился к несчастному так, чтобы тот не мог его увидеть, и убрал невольное препятствие, оказавшееся на пути страдальца. Он выбросил потроха в канаву, вытер руку о штаны и зашагал дальше.
А заодно подумал: как там прием в саду британского посольства?
Ответ на этот вопрос состоит в том, что он был просто смехотворен: в духе старой доброй Англии, отчего возникало впечатление, что в самой Англии уже давно ничего подобного не устраивается. Рядом буйствовал запруженный праздничными толпами Старый город, но царившая в саду посольского особняка атмосфера напоминала другую планету. Дипломатической почтой был доставлен сыр стилтон, по лужайке расхаживали гости, щеголяя медалями и шлемами с плюмажем. Кое у кого на сапогах имелись даже шпоры. Будь это резвящиеся в пампасах гаучо, убивающие друг друга ножами и жарящие мясо на вертеле, я бы еще смирился. Но это были наряженные в хорошо отглаженные костюмы из белого льна бывшие учащиеся элитарных школ, которые вряд ли когда-нибудь покидали стены посольства. Их шпоры были надраены до зеркального блеска и едва ли видели что-либо, даже отдаленно напоминающее лошадиные бока, если, конечно, не считать таковыми выставленные напоказ внушительных размеров телеса жен их владельцев.
Моя мать, словоохотливая светская дама, переходила от одной кучки гостей к другой, следя за тем, чтобы никто не скучал. Отец, пританцовывая, следовал за ней, поедая бутербродики-канапе и пытаясь выведать у местных государственных чиновников последние политические сплетни.
Я поглядывал в сторону Старого города, думая о том, удастся ли Фабиану осуществить нашу предварительную договоренность: выпустить фейерверк на статую крылатой девы на Панечилло. Я возлагал на это не слишком большие надежды — из всех планов, которые мы с Фабианом постоянно строили, обычно ничего не выходило — и потому попытался завязать разговор с дочерью француза — поставщика цветов. У этой семнадцатилетней девушки было веснушчатое лицо и темные, еще влажные от недавно принятого душа волосы. Она была одета в самое потрясающее белое платье, какое я когда-либо видел в своей жизни. Почти всю вечеринку я незаметно от всех любовался ею. Барышня в течение получаса отчаянно сопротивлялась ухаживаниям какого немолодого развратного усача с церемониальной шпагой, однако вырваться от него ей не удалось, и я принялся методично накачиваться слабеньким «бакс физзом», дабы затем изменить диспозицию и пообжиматься с ней в кустах.
Я выбрал подходящий момент и начал приближаться к каменной лестнице, репетируя слова, которые собрался сказать через несколько лет на моей будущей свадьбе (мы встретились на садовом газоне в тени Пичинчи [1]), и пожалел, что у меня нет шпор, которыми наверняка смог бы вызвать интерес юной француженки к своей особе. В следующее мгновение передо мной неожиданно возникала мать и вверила мне некоего юного херувима лет тринадцати — он-де только что прибыл в Эквадор и абсолютно никого в этой стране не знал.
— Это Эжен, — пояснила мать. — Он француз. Я пообещала, дорогой, что ты ему все здесь покажешь. Так что повеселитесь пока. Надеюсь, ты уже поел? Кстати, еще остались замечательные пирожки.
— Салют, Эжен! — поприветствовал я нового знакомого. — Я плохо говорю по-французски, но знаю одного человека, с которым мы можем поболтать.
— Я одинаково хорошо говорю на обоих языках, — с ангельской улыбкой ответил Эжен.
— Отлично. Тогда ты поможешь мне с переводом.
Фабиан наблюдал, как к нему медленно подплывает колесная платформа со скульптурным изображением Девы Марии. Статуя напомнила ему собственную мать, что, в свою очередь, вызвало у него приступ головной боли. Воспоминания об отце были четкими и ясными, под стать достоверности его гибели: слова, мнения и поступки. Все, что было связано с матерью, имело неясный, смутный характер, и это скорее означало, что она не умерла, а просто исчезла. Вот почему Фабиан не мог заставить себя ее оплакивать, что вызывало у него чувство неизбывной вины. Мой друг часто ловил себя на том, что не думает о матери.
Фабиан продолжал смотреть на платформу, которая с каждой секундой оказывалась все ближе и ближе, и постарался занять такое место, где до его слуха доносилась музыка всего только в одной лавки, торговавшей сувенирами. Где бы Фабиан ни стоял, у него возникало ощущение, будто он слышит индейские мелодии, исполняемые на свирели, и очень часто вместе с маниакальным, как культ вуду, контрапунктом музыки в стиле сальса. Аромат жарящегося на углях мяса морских свинок больше не распалял его аппетит — смешанный с кислым запахом немытых тел, он, наоборот, вызывал омерзение. Контуры окружающих людей и предметов расплывались, утрачивая четкость. Отряды полицейских начали теснить толпу с края улицы в сторону, и в давке Фабиан не смог удержать равновесие. Он упал, приземлившись частично на мостовую, частично в мощенную камнем канаву, с глуповатым выражением лица глядя на развевавшиеся над улицей разноцветные хоругви и флаги. По толпе пробежал возмущенный ропот, но полицейские бесцеремонно потеснили народ еще больше. Фабиан при падении больно ударился головой о мостовую, и теперь она буквально раскалывалась от боли. Дева Мария нависла прямо над ним, покачиваясь над морем человеческих тел, сцепив перед собой руки, устремив взгляд из своего стеклянного ящика куда-то вдаль. Фабиан отметил про себя, что по сравнению с золотыми красками шествия цвет ее лица кажется бледным, но задумываться над причиной этого не стал, понимая, что самое главное для него — встать на ноги.
В следующее мгновение находившийся неподалеку полицейский потерял терпение и, видимо, запаниковал под натиском толпы. Он замахнулся дубинкой, и плотно спрессованная человеческая масса откатилась назад, грозя насмерть затоптать лежавшего на спине Фабиана.
Его взор пронзила вспышка яркого света, и последнее, что он увидел, прежде чем толпа закрыла ему обзор всей своей массой, было новое лицо, смотревшее на него из стеклянного ящика. Восковая Богоматерь с загадочной улыбкой куда-то исчезла, и на ее месте появилась его собственная мать — настоящая, живая женщина. Ее глаза светились радостью. Слезинка на ее щеке перестала быть искусственной каплей воска на лице манекена, медленно скатившись по теплой коже.