Что-то произошло за те несколько лет, пока епископ Люсонского диоцеза отсутствовал при дворе. Возможно, Анна всерьез приняла лживые обвинения, из-за которых ее наставник был приговорен к ссылке. А может быть, ее напугало то, что в двух войнах подряд Люсон выступил на стороне Марии Медичи, а значит – против короля и королевы. И пусть впоследствии лишь благодаря искусным действиям Армана мать и сын помирились – в душе юной Анны Австрийской Ришелье мог так и остаться предателем. Иначе я не знаю, чем объяснить все те козни, которые испанка начала строить вместе с подружкой-герцогиней моему внучатому племяннику.
Апофеозом гнусности со стороны де Шеврез стало предложение разыграть кардинала. Однажды молодая королева вслух начала вспоминать времена, когда они с Арманом были близки, а затем ее мнимая ностальгия распространилась и на родину. «Ах, герцог, если бы вы знали, как я скучаю по дому! – горестно восклицала она в присутствии ничего не подозревающего кардинала. – Скучаю по милому брату Филиппу, по испанскому солнцу и по сарабанде… Ах, если бы кто-нибудь захотел сделать мне приятное и станцевать сарабанду!» Ришелье хмурился, кусал губы, но в итоге решился исполнить желание своей бывшей воспитанницы – в надежде, что этот жест вернет ее дружеское расположение. Вечером он явился в ее покои в расшитом болеро с пышным испанским воротником и в зеленых шароварах. Не знаю, хороша ли была сарабанда в его исполнении, но мне нетрудно представить стыд и ужас кардинала, когда из отгороженного ширмой угла комнаты послышался многоголосый хохот – там в предвкушении потехи укрылись несколько придворных дам и кавалеров под предводительством герцогини де Шеврез.
Эта история, известная мне со слов очевидца, лишь подпитывала мои нынешние сомнения: действительно ли Ришелье заботят добродетели Анны и непристойность ее возможной любовной интриги? Действительно ли он хочет уберечь королевскую чету от подозрений и толков? Действительно ли видит в этой ситуации политическую опасность? Или он на основе информации, содержащейся в письме, собирается затеять какую-то свою интригу и таким образом отыграться на высокородных обидчицах, выставивших его на всеобщее посмешище? Стоит ли задуманное им предприятие (а я не сомневался, что Ришелье уже замыслил нечто, потому и попросил меня не удаляться из Парижа), стоит ли его месть того риска, на который он готов будет обречь меня и мой отряд?
Ну что ж, спросить об этом прямо я не мог. Ришелье и так в прошлую нашу встречу был сверх всякой меры любезен, постаравшись объяснить нюансы, которые меня вообще не касались. Дело государственной важности… Проклятье! Именно так; другими делами первый министр, казалось, не занимается вовсе – не спит, не молится, не пишет стихов. Не могу сказать, что последнее меня удручало, и все же я помнил: в детстве Арман делал успехи в стихосложении, у него был легкий слог и чудесная фантазия, присущая болезненным мальчикам. Куда делся тот ребенок? В кого он превратился? И как же хорошо, что он совершенно не помнит своего скучного дядюшку Этьена, гостившего несколько раз в родовом поместье дю Плесси…
Раздался приглушенный скрип – это заговорила свеча отца Жозефа. Видимо, он поднял со стола подсвечник, и огонек заплясал, скрипя и поскуливая. Звук этот, приближаясь, довольно скоро вплелся в тонкий писк масляной лампы в библиотеке – значит, начальник тайной канцелярии должен был вот-вот появиться из потайной комнатки.
Какое-то время назад странности претерпевших изменения чувств забавляли и пугали меня. Если с нечеловеческими возможностями собственного тела я свыкся практически сразу, если с потребностью удовлетворять извечный голод быстро смирился, то новые ощущения беспокоили еще долго. Скажем, громкие звуки отдавались теперь не в ушах, а во всем теле: мелкой дрожью в зубах и ребрах, в лобной кости и фалангах пальцев. Я мог накрепко зажать уши ладонями – и при этом не только ощущать телом эту дрожь, но и распознавать в ней лай собаки и стук копыт, отличать мушкетный выстрел от громового раската.
Со слухом же приключилась другая метаморфоза: я теперь слышал свет. Даже если источник находился в другой комнате, а двери были закрыты, я мог точно определить, например, сколько свечей зажжено. Я мог сказать, горит ли за наглухо занавешенными окнами дома лампа – писк промасленного фитиля ни с чем не спутаешь. Факелы ворчали, костер оглашал округу непрерывным рыком, ярко освещенные залы орали сотнями разных птичьих голосов. Луна пела – нежно, пронзительно, тоскливо. Наибольшее неудобство доставлял неугомонный, гудящий и ревущий котел солнца; его мощный всепроникающий гул был слышен даже за толстыми крепостными стенами. Однажды я вдоволь позабавился, несколько дней просидев в глубоком погребе и на спор угадывая минуту восхода яростного и несносного светила, а также тот миг, когда гас последний солнечный луч. Мне доставляло удовольствие видеть растерянные лица тех, с кем было заключено пари, и их метания в поисках припрятанных в погребе часов или ведущего наружу отверстия. Им было не дано понять: мне не обязательно смотреть на то, что я могу услышать.