Уже полгода я и мой брат Валико работали на кирпичном заводике Ермиле Цкепладзе. По утрам мы, как и прежде, ходили в гимназию, хотя в то смутное время никто особенно не заботился о нашей учебе — учителям было не до этого, а нам тем более. Иногда по целым неделям мы не слышали голоса учителей. Порой, прямо с утра, а чаще после обеда и до самого вечера, мы возили воду на Ермилевский заводик или же развозили кирпичи заказчикам. Если же для арбы дела не было, Ермиле ставил нас к обжигательной печи. Мы таскали уже готовый кирпич наверх, по шатким скользким лестницам. За тысячу кирпичей Ермиле давал полмиллиона рублей — по тем временам деньги немалые. На них можно было купить поджаренную на каком-то вонючем масле кукурузную лепешку, конечно, если найдешь, где она продается. Работа, как говорится, для акробатов и канатоходцев, но нам, мальчикам, выросшим на берегах Риони ловкости и смелости не надо было занимать на стороне. И мы самозабвенно состязались друг с другом — вверх и вниз, и снова вверх с дюжиной прижатых к животу кирпичей. Мы не давали кирпичу остывать — будешь ждать, пока он остынет, перехватят у тебя работу…
Работали мы без «козы» и без рукавиц — и потому кожа на ладонях, на животе вокруг пупка всегда была обожжена до красноты.
В последнее время Ермиле расплачивался с нами за работу не меньшевистскими бонами, а плитками подсолнечного жмыха. И вот за эту самую малосъедобную макуху наши ребята готовы были не только что в неостывшую печь полезть, а в кипящую смолу прыгнуть, лишь бы принести голодной семье кусок жмыха. Нам было тогда по пятнадцать-шестнадцать лет, а в этом возрасте такие и тяготы нипочем — мы, как говорят у нас на Горе, «наступали на собственные кишки».
…У Красного моста нам преградил дорогу гвардеец в желтом, как яичный желток, бушлате. Без лишних слов он велел мне разгрузить арбу, а поскольку я замешкался, сам подошел к арбе, выпряг волов и, приподняв дышло, с грохотом вывалил кирпичи на мостовую. После этого он снова загнал быков в ярмо и объявил нам, что арба мобилизована и мы должны следовать за ним.
В Кутаиси все, от мала до велика, знали: когда уж тебе сказали «мобилизован» — молчи и повинуйся. Значит, не повезло.
И мы, не прекословя, повернули арбу.
Железнодорожный мост на реке Риони был поврежден, и потому все грузы из Кутаиси направлялись гужевым транспортом в Самтредиа, а оттуда то и дело отходили товарные поезда на Батуми, где у причалов уже стояли под парами корабли «союзников».
На кутаисском вокзале творилось что-то невообразимое: бежавшие из Тбилиси «сильные мира сего» метались по привокзальной площади в поисках фаэтонов и бричек, наиболее предприимчивые тбилисцы пригоняли с заречной хонской биржи линейки и дилижансы. Погрузив на них свои семьи и чемоданы, они обещали извозчикам золотые горы, только бы не опоздать на батумские поезда.
Нашу арбу нагрузили мешками с сахаром и рисом и загнали во двор реального училища. Вскоре там скопилось около сорока арб и телег. Примерно в полдень наш караван вышел на самтредскую дорогу в сопровождении трех конных гвардейцев. Вдруг повалил тяжелый, мокрый снег. Мы с братом были легко одеты, мы ведь не собирались в дальнюю дорогу, и колючий мартовский ветер пробирал нас до костей.
Я шел за арбой, вытянувшись в струнку, стараясь, чтобы насквозь промокшая рубаха не отлипала от спины — отойдет она чуть-чуть, и по коже пробегает противный озноб, как в лихорадке.
Словом, это был настоящий мартовский день, когда снег не похож на снег, дождь на дождь, небо на небо и уже не веришь, что где-то есть солнце и мы увидим его когда-нибудь над этими озябшими, нахохленными, как мокрые воробьи, окраинными домишками, над еще голой, придорожной алычой — ей давно пора расцвесть, но март, злой март не дает белой красавице набраться сил..» Ужасная погода, божье наказание и только, но еще большим наказанием стал для нас один из конвойных. Они все были молоды, но этот был и вовсе зеленый, да еще вдобавок с такими дурацкими выкрутасами, что мы с братом только переглядывались.
Лет ему было двадцать — двадцать два, собой невзрачный, худой и с таким длинным костлявым подбородком, что я навсегда запомнил его лицо — посмотришь на него сбоку, и кажется, будто видишь посаженный на плетень высушенный лошадиный череп.
На гвардейце этом тоже был желтый бушлат, перехваченный крест-накрест пулеметными лентами. На луке его седла лежал немецкий карабин. По всему видать, парень считал себя лихим воякой и всячески старался показать нам свою удаль. Но мы с братом не могли смотреть на него без смеха — какой же он удалец, когда на его голове вместо гордой белой папахи старый мятый-перемятый, давно полинявший картуз со сломанным козырьком. Желторотый сморчок на коне и только. У него даже имени своего не было. Товарищи называли его почему-то Уриэль-Акоста.