И все же, раздумывал Берт, я знаю, в чем недостатки позиции Мэррея. Мэррей — это просто актер, который всю жизнь играет для самого себя. Все должно подчеркивать его исключительность, а если нет, то тогда музыка, живопись и все остальное не имеют для него значения — все это только способ привлечь к себе внимание в обществе. Только выставляя себя Как высококультурного и рафинированного знатока, человека необычайной утонченности, мог Мэррей отрешиться от мелочей повседневной жизни, которая была для него невыносимой. И он заставлял мир поверить в то, что эта приукрашенная личность на голову выше обычных людей. Для такой личности не важна была правда жизни, а лишь эффект ее воздействия. Если она производила должное впечатление, то ее и считали подлинной правдой. А критические замечания Мэррея, которые его друзьями воспринимались как оригинальные и вдохновляющие, были не чем иным, как жалкими формулами, которыми он пытался прикрыть свою внутреннюю пустоту. Мэррей был типичным представителем модной разновидности новозеландских «эстетов», которые изо всех сил старались позабыть, что они выросли вот здесь, среди холмов, покрытых папоротниками, рядом с заводами-холодильниками и скотобойнями.
Берт чувствовал все ничтожество Мэррея и устыдился того, что как-то в минуту слабости пожелал быть хоть немного похожим на этого самоуверенного и надменного человека. В конце концов, Берт никогда не лез из кожи вон, чтобы произвести впечатление на окружающих.
Но чем же я лучше его? — спрашивал он себя. Несмотря на все свое высокомерие, Мэррей мог по крайней мере сесть за пианино и с чувством сыграть настоящее произведение искусства. Но не свое произведение! Вот в чем дело. Все предметы, все вещи имеют свои внутренние качества, подчиняются научным законам; сам их внешний вид, физическое состояние являются выражением существующей реальности, и это должен понять художник.
Еще одно мудрое изречение! А ну-ка, запишем его рядом с другими.
Берт разгладил пальцем порванную бумагу, испытывая чувство досады.
Неожиданно новый порыв ветра и дождя ударил в стены, заставив задрожать задвижки на окнах.
Может, он слишком обнажил свою душу, показав всем свои картины? Вот Мэррей — тот показал бы их по собственной инициативе и сопровождал бы их демонстрацию целой лекцией, опровергая любые глупые замечания зрителей.
Вспоминая события этого утра, Берт снова почувствовал стыд, щеки его запылали, и он весь сжался.
Но какова же разница между Дугом и Чарли, с одной стороны, и Мэрреем — с другой? Мэррей и все остальные заумники критиковали его картины за то, что они лишены «нерва», или «профессионализма», или «экспрессивности», или еще какого-либо «качества», популярного в данный момент среди тех, кто каждое свое выступление начинал со слов «в наше время…» и кто без конца умудрялся вставлять слово «ощутимый» в самые различные контексты. Дуг и Чарли были куда приятнее, потому что они не старались представить себя такими всезнайками.
Он взглянул на пакет, прислоненный к столу, и вновь почувствовал, что краснеет. «Пять сотен! Кто больше? Шестьсот!»
Все это было похоже на то, будто ты раскрыл свою душу случайному знакомому, с которым ездишь в трамвае. Выпьешь немного и возомнишь, что он горит нетерпением узнать до последних мелочей всю твою жизнь и все твои мысли; и вот выкладываешь ему все, пока вдруг презрительная гримаса на его лице не заставит тебя в страхе и смятении остановиться на полуслове. И тогда в пьяном тумане ты прозреешь вдруг и поймешь, что он взял над тобой верх — слишком многое ты ему высказал. И хочется тебе забрать все сказанное обратно и стереть эту усмешку с его лица или повернуть дело так, будто все это лишь хорошо разыгранная шутка, но знаешь, что теперь уже ничего нельзя исправить.
Мысль эта мучила Берта, и, чтобы покончить с пыткой, он попробовал забыться. Корректура ежегодника белела на столе, но он к ней так и не притронулся, ему не хотелось даже смотреть на нее.
Он поднял голову. Чарли за столом напротив покончил с чтением гранок и делал запись в учетной тетради. Вся картина поразила Берта ясностью форм и свежестью красок, чего он никогда раньше не замечал. Он смотрел на Чарли, не двигаясь, мысленно делая уже набросок на бумаге.
Угол стола удачно сочетался с дверцей шкафа позади. Немного удлиненная голова Чарли, его загорелый, еще блестящий от капель дождя лоб, очки в роговой оправе — все это прекрасно сочеталось с окружающим фоном. Вечное перо в руке Чарли — надо поднять его повыше. И оживляющее пятно, неяркое, ненавязчивое — гвоздика в петлице или еще лучше — кончик платка, чуть выглядывающий из кармана. Он вспомнил о портрете Гюстава Жеффруа кисти Сезанна.