Меня уязвило его замечание. Я тщательно следила за языком, и какая разница: москвичка — не москвичка.
— Для вас это важно? — спросила я.
— Конечно. Не обижайтесь. Даже хорошо. Я люблю разных людей.
— Я — разная?
— Именно.
Мы встречались в его обеденный перерыв. Мне это удобно, и ему тоже. «После работы надо являться домой вовремя, — Александр Владимирович сразу предупредил меня и добавил с мягкой, присущей ему улыбкой: — Как удачно сложилось, вы живете рядом».
Я слушала его рассказы и откладывала свои размышления на потом. Мне хотелось больше узнать человека, а не сразу открывать ему душу.
Мы стояли над Москвой-рекой, декабрь был морозный, как январь. Наблюдали за льдом, гадали, сколько он сантиметров и какой крепости.
Как-то во время нашего свидания на набережной рыбаки внизу, видимо, метра четыре от берега, при нас топором рубили прорубь, сразу понятно, что пьяные. Только расковыряли лед и бросили.
— Бурильщики! Их бы ко мне. Я бы научил! — рассмеялся Александр Владимирович.
Мужики в тяжелых тулупах, валенках, солдатских ушанках уселись на маленькие скамеечки пить водку. Один нечаянно двинулся на разворошенное место. Лед, наверное, там уже был тонкий-тонкий, и рыбак провалился. Его собутыльники бегали вокруг с криками и ничем не помогали. Я от ужаса закрыла глаза руками.
Александр Владимирович сказал:
— Пойдемте скорее. Если сейчас он утонет — приедет милиция. А у меня обед заканчивается.
На прощание он поцеловал мне руку.
Да, если не можешь помочь, делай свое дело, будь порядочным человеком.
Я в тот момент почему-то подумала о Мишеньке, о его тяжелой флотской службе. И черная дыра на белом льду представилась мне черной шашечкой. Словом, получилось, что в моей голове возник образ Мишеньки. Но непонятно какой.
Я уже купила билет в Киев, чтобы явиться в Остер для документального вступления в наследство. Сказала Александру Владимировичу про отъезд. На немой вопрос: увидимся — не увидимся? — ответила молчанием.
Про себя я уже решила, что это судьба и что дальнейшее зависит только от меня. Независимо от того, как оценить родившееся чувство близости.
Блюма встретила меня в хорошем настроении. Первым делом она показала мне письма от Миши. Я узнала много нового. Оказывается, Миша служит на подводной лодке. Страшные картины из фильма «Добровольцы» встали перед моим мысленным взором. Мне он ничего не писал про подлодку. Мне он вообще ничего не писал, кроме упреков насчет маминых похорон.
У Блюмы скопилось штук двадцать писем. Она порывалась прочитать их все по очереди и сказала прямо:
— Я знаю, что Миша тебе не пишет. Он сообщил о таком намерении чуть ли не в первом письме. Мы с Фаней считали, а теперь я считаю, что Миша как сын — не прав. Тут, — Блюма постучала толстым пальцем по стопке конвертов, — вся его военная жизнь. И про товарищей, и про океан, и про его мечты. Прочитай, пожалуйста, у него почерк стал очень неразборчивый. Но я разбираю хорошо, есть привычка, понимаешь? Привычка много значит.
Я отказалась читать письма. Конечно, в них все неправда. Если бы у Миши была какая-нибудь правда, он бы не стал писать сюда. Он бы вообще никуда не писал. Это мне подсказывало сердце.
Я поинтересовалась, присылал Миша фотографию или нет. Блюма побежала в свою комнатку, какую они с Фимой заняли сразу, и принесла фото. Миша в матросской форме, в бескозырке, на черной ленте «Тихоокеанский флот». Глаза грустные, отчаянные. А ртом улыбается. Чуть-чуть, но явно.
— Красивый, правда? — Блюма прижала фотографию к сердцу, будто речь шла о киноартисте.
— Да, Блюма, красивый.
— Красивый, Майечка, но не на твою красоту. И Фанечка говорила, что похож не на тебя.
Я насторожилась:
— А на кого? На Фимину красоту, что ли?
— При чем здесь вообще Фима? — Блюма надулась и закрыла рот на замок. — Ладно, не мое дело. Какие планы у тебя на лето? Может, приедете к нам? У нас летом весело, и кино в парке, на воздухе, и танцы, и базар большой. Только дорого. Дачников — полно. Остерских меньше, дачников — больше. Миша смеялся, что местных евреев скоро в краеведческом музее будут показывать. Правда. Он евреев любит. Прямо так и говорил: я евреев люблю. Хороший мальчик, мы ему привили.
Я устала с дороги, не хотелось рассуждать. Я спросила, где Фима. Фима находился на прогулке в магазин, пошел за хлебом.
За окном стемнело, хоть часы показывали четыре часа дня по московскому времени. Тогда это было все равно — что московское, что остерское. Одинаковое.